Повалил вдруг снег, замело двор, крыльцо. Заиндевела колючая проволока, побелели вышки охраны. А утром все поплыло и стало таять… Пришел Сашка Сайфулин, напарник из таксопарка: принес мне мою зарплату. Сел на корточки, скатал мокрый снежок и стал его сосать.
— Странно, — сказал Сашка. — Снег в ноябре… К чему бы это?
Потом он добавил:
— Гудишь, Каланчик, извелся, худущий весь стал! Да ты не тушуйся, на плоти ведь язвы, всего лишь на плоти!
Отец опять одернул меня: «Гляди в сидур, чего по сторонам пялишься?» Я возразил ему слабыми жестами: куда, мол, еще глядеть, на что мне глядеть? Молиться ведь не умею, ни буковки в сидуре не понимаю!
И мать вдруг пришла. Когда мне сказали, что мать сидит в вестибюле, со мной чуть дурно не стало. Как нашла, откуда узнала? Я ведь сказал, что еду в командировку, в длительную командировку! Она принесла шоколадных конфет в кулечке, три апельсина и плакала. И я с ней плакал, ел и плакал. «В лапу врачихе сунуть? Лечить будет лучше?» Я горько ей улыбнулся: «Лапа тут неуместна. Здесь, мама, совсем другие законы — все идет своим медленным, страшным ходом!» Она сказала: «Ну что, доигрался? Мы дверь твою заложили, теперь ходить будешь общим ходом!» Мне было опять смешно. Смешно и грустно. Потом я спросил: «А как ты нашла, откуда узнала?» — «Сердце, — сказала она. — Оно у меня болело, оно меня привело…»
…И тут появилась она: зашла и взялась за мешок с пеплом — мешок стоял возле тумбочки, у ног ребе. Поволокла тяжелый мешок в коридор. В косынке была она, это ей очень шло. И был к лицу налет суровости, какой-то хозяйственной отрешенности. Она здесь живет, понял я, да, она здесь хозяйка. И почувствовал близость обморока.
Ребе назвал вдруг отца по имени, и отец пошел к нему. Отец открыл шкаф за голубой парчой, шитой золотом, с двумя львятами друг против друга, потянул за шелковый шнур, и парча разъехалась. Отец извлек из шкафа Тору, увенчанную роскошной царской короной с серебряными бубенцами.
«Нет, я возьму сейчас эту блядь за руку, крепко возьму, чтоб не вырвалась, — отведу в лечебницу. Мы подойдем с ней к этим страшным воротам, и стану я бить их ногами. „Ворота! — подумаю. — Заборы высокие, охрана на вышках? Кому отсюда бежать?“ И выйдет охрана: „Опять подхватил, Каланчик?“ — заржет охрана и удивится. Я лязгну зубами, скажу им в бешенстве: „Источник я свой нашел, лечите теперь источник!“»
Бережно, как драгоценный сосуд, отец взвалил себе Тору на плечи и пошел с ней по кругу. Все подходили и целовали Тору, а мне стало стыдно ее целовать, стыдно и страшно: язвы у меня на губах кровоточили…
«Э, нет, в участок ее отведу! Пусть ее, гадину, судят — судят пускай, а не лечат!»
Вернулся отец к тумбочке и положил Тору. Пристальным, ищущим взглядом ребе обвел миньян — всех нас. Суровый взгляд его остановился на мне, и я обмер: комната вдруг качнулась и поплыла, а все кругом улыбались. Стал улыбаться и ребе. Он громко провозгласил:
— Пусть встанет, поднимется к Торе коэн!
Никто не шелохнулся в комнате, а ребе опять возвестил, как на площади, громко:
— Заместо коэна пусть поднимется Иешуа бен Нисим!
И сразу отец меня стал подталкивать: иди, ну иди же! И я пошел. Намотал, как отец научил меня, кисточку цицит на палец, коснулся Торы, где ребе касался указочкой, и я закачался. Рот мой наполнился сладкой, вязкой слюной, она хлынула с языка, вытекла на подбородок. Указочка ребе была рукой, серебряной птичьей лапкой — он крепко держал ее выше кисти, так, чтоб не вырвалась. Боже, странно, как держит… «В участке надо мной обхохочутся, они со скамеек попадают. „Поди, утопи ее! — скажут. — Ее, проститутку, не надо судить — топить ее надо! Кто ж ее, падлу, не знает?!“»
Ребе читал Тору:
— Моше убежал от Паро…
Я услышал бухание своего пульса в ушах, увидел это биение у себя в глазах. Голос ребе сделался глуше, стал пропадать, совсем наконец исчез: «…В земле Мидья-н-с-кой…» Вспыхнули ярко обе свечки на тумбочке, вспыхнули и погасли.