Долго смотрю в окно — повсюду вода, все мокро: водой полно это низкое небо, и этот день — вода, и жизнь — вода… Все в землю уходит, все поглотится прахом и растворит нашу память, думаю я и тяжко вздыхаю. Одно лишь безумие вечно, печаль и безумие! Оно везде одинаково: безумие ребе Вандала, безумие Хилала Дауда, безумие дяди и мое безумие! Мои безумие и печаль в этой палате, в Иерусалиме, — Боже мой…
— А что, если сын ваш в плену? — слышу я за спиной Джассуса. — Вернется сын ваш из плена, и что вы ему скажете?
Старик немедленно отвечает, будто испугавшись:
— Что вы, доктор! Душа моя чувствует родную душу, родная кровь различает родную кровь!
И снова возникает в памяти образ покойного Фудыма, и снова я поражаюсь схожести ситуаций: упорно шел, как одержимый, к сыну, в Иерусалим, Исаак, дескать, жив, Исаак нас встретит! Но мы-то знали, что сын его мертв, погиб в горах Тянь-Шаня, что сам он и схоронил его там. И даже больше мы знали: никакой он не был герой, его Исаак, а сбежал из психушки, где строил в душе у себя Третий храм, сбежал в горы, чтобы якобы Храм отнести на родину, да так и разбился. Нет, наказан был Богом за свое предательство! В решающий час судьбы там, в Вульфвалде, застрелил доходягу из концлагеря, когда звали его в Палестину. А он, офицер Красной армии, струсил… И я струсил в решающий час судьбы, отрекся от всех святынь! Там, в диван аль-фадде, чего я только не думал: вербует в любовники, мстит за Фархада, за Кака-Бабу… И подошел к запретной черте, и пересек ее, и погиб! Навеки погиб, безвозвратно…
Я отхожу от окна, вдоволь тайком поплакав. И затеваю с дядей новый раунд — с мольбой и уговариванием. Я этот бой еще не считаю проигранным, мне надо вернуть его в Бухару, вернуть ему память!
Мы снова сидим в креслах. Я прошу дядю простить меня за гневливость, за внезапную вспышку, прошу напрячься.
— Дядя, милый, добрый, несчастный мой, мой единственный, спасите меня! Вспомните рощу вокруг дворца генерала Кауфмана! Она сквером Революции нынче зовется… При вас же он выезжал, Кауфман, в перчатках, я слышал, при шашке, верхом на коне! Ну хорошо, черт с ним с генералом! Там, в сквере, за пиками железной изгороди, по воскресным дням букинисты книги разваливают. Все, что угодно, можно достать: Коран, Библию, изданные в Штатах, руководство по исламской чеканке! Но всего замечательнее — никогда не знаешь, из-за каких кустов на тебя объектив нацелен, не слышишь, как щелкают… Я что-то не то рассказываю, да, вам скучно? Ну хорошо, а знаете, дядя, и старые тупички кривые, и грязные переулки только в Старом городе нынче остались, везде проспекты пробили новые. Я, между прочим, вкалывал в таксопарке — их целых три в городе, я вкалывал во втором. Сидишь за рулем, помню, и катишь себе в четыре ряда королем!
Когда я к нему вошел, он вскочил с проворством, неожиданным для этой слоновьей туши, запер за мной дверь, а ключ опустил в халат — просторный, белый халат из маргиланского шелка с отливами медовых оттенков, халат цвета праведников.
Сегодня он был надушен, был возбужден! Здесь, в диван аль-фадде, на видном месте, имелась у него особая полочка, густо уставленная пузырьками, пуховками, баночками, флакончиками: он лил на себя духи, умащивал себя мазями, подкрашивал щечки. Бросались в глаза щипчики для волос, пилочки для ногтей, всевозможные лаки… «Ну а письма, где он письма наши вскрывает? Лаборатория, аппаратура… — пытался я всякий раз угадать. — Или совсем не здесь происходит у него перлюстрация?»
На столе, на крокодиловой коже, я увидел старинный фолиант. Ибн-Мукла перехватил любопытный мой взгляд, сел в кресло и открыл фолиант на одной из закладок.
— Макамы[38] несравненного Хамадани[39]! — сказал он чувственно, с благоговением. — Макамы несравненного Хамадани с комментариями Мухаммада Азди — ренессанс ислама, зенит Мамлакат аль-ислам[40]! Времена простые и грубые, но сам человек не так еще интересен…
И спросил:
— Ты в армии в ракетных частях служил?
— Совершенно верно, хазрат, в ракетных частях три года!