Он снял со стопки чистый лист бумаги и стал задумчиво рисовать могильный холмик. Нарисовал на могиле плиту, вписал в нее мое имя: «Иешуа бен Нисим из Калантаров, иудей…»
— Вот именно! — сказал Ибн-Мукла и выставил дату моего рождения на плите, нарисовал черточку, чтобы продолжить — день моей смерти.
А я смотрел на лист с моей могилой как завороженный.
— Горе тебе, узнавшему о смерти единомышленника! — Стал строить плаксивую рожу и снова разразился безудержными слезами. — Нет, «Субхан Аллах!» отменяется, все отменяется, поздно! — Достал из кармана платочек и принялся по-дамски промокать уголки глаз, погрузившись в могильный холмик, в надгробие. — За эти вот подвиги, — обвел он широким жестом стены диван аль-фадда, обшитые дорогим светлым деревом липы, — взойдешь на Калон, Манори Калон, этой же ночью!
Весь этот месяц, по ходу следствия, он шпилил и шпилил на стены всевозможные вещи и документы из пухлой папки, и под конец папка вся опустела, начисто отощала. Дорогие же, прекрасные ляганы усто Ибадуллы из Гиждувана задрапированы. Я входил по утрам в эту пыточную, и сразу бросался в глаза «Еще один факел» — желтая эта простыня, вгоняя меня на весь день в тоску и прострацию. Были здесь развешаны вся чеканка Ашота, масса фотографий ребе, фотографии Мирьям с ребе и без него, потом изломанный старый картон «Ателье Левиева Мордехая, императорских золотых медалей, эмирата Бухарского» — юный дядя Ашильди в полосатом бухарском чапане, в шитой золотом тюбетейке. Эта старая изломанная картонка была кругом усеяна снимками из архивов Ташкентского ГПУ с грифом «Хранить вечно» — Гуль-Ханым Шарипова с жуткой раной на шее, с тремя убитыми активистами из Кукумбая — мрачные, холодящие душу снимки… Потом главарь басмаческой шайки Калан-паша на сером в яблоках арабском скакуне — паромная переправа, лёссовый берег Амударьи.
«Манори Калон — это ведь, ребе, минарет смерти. Чего я там ночью не видел?» Но ребе мне не ответил. Справа, где только что ребе стоял, разило ледяным холодом пустоты. «Ребе, ребе?» — закричал я всем своим существом.
— При чем здесь Калон, хазрат? Чего я там ночью не видел?
— Во времена Хамадани все обстояло иначе, это было как праздник. — Он снова плакал, утираясь платочком. — Остались одни невежды, самоубийцы! Выбирают для этой пакости наш Калон именно ночью, прыгают вниз, как зайцы, как воры, оскверняя звезду мусульманского зодчества.
С пронзительной ясностью увидел я Витину смерть, белого беркута в высоком парении, заоблачные кавказские выси. Спихнули ангела Витю в пропасть, в бездну! А этой же ночью — меня, с высоты в семьдесят метров, с Калона. Увяжут меня аккуратно, словно пакет, во рту будет кляп, взволокут наверх, а там развяжут и скинут. Вот вам и вся разгадка этих таинственных самоубийств с Калона!
Я стал что-то мямлить, я что-то выдавил из себя:
— Там сторож, хазрат, на Калоне, туда по ночам никого не пускают.
Он тут же ухватился за эту мысль, он вяканье это прекрасно расслышал.
— Сторож? А я и не знал! Да как же прыгают, стервецы? Ну спасибо, ай спасибо, что подсказал: проверю сторожа, сегодня проверю же — в лапу берет, смотри, на чем наживается!
«Ребе, ребе, спасите же…»
— Ты шепчешь что-то еще? Ты вроде зовешь кого-то? Может, Хилала Дауда? Нет, этот тебе не поможет, ведь ты же пешка! И даже не разменная, а уже проигранная. Я эту пешку у него отыграл заместо Фархада, расквитались всего лишь… Можешь это узнать перед смертью.
Ибн-Мукла поднес к моему носу кулак и пригрозил с клекотом злобы из глотки:
— Нет и не может быть службы двум господам, как и двух вер не наследуют! — Взял стопку чистой бумаги, лежавшую сбоку, и вся стопка вместе с ручкой на ней переехала ко мне по гладкому крокодилу. — Пиши! — Он втиснулся поуютнее в кресло, сцепив пальцы на животе.
Холод стоял кругом, холод и пустота. Я увидел себя в ледяной пустыне, всеми покинутого, и стал жаловаться ребе оттуда: «Жизнь, ребе… Не вы ли мне говорили, что жизнь надо беречь, что это имущество Бога. Ради жизни, говорили вы мне, отодвигают даже субботу…»
— Итак, Абдалла, мы говорили уже про Израиль, про три миллиона еврейских ублюдков. Но сам ты мне ничего не сказал. Вот и хочу я услышать.
— Про Израиль, хазрат?
— Ну да! Что ты об этой стране думаешь?
Я вытер рукой пот, обильный, холодный. Господи, да и думать не надо! Включи радио только, воткни штепсель в любую розетку, даже утюг… Набрал побольше воздуха в легкие, чтобы надолго хватило, и пошел-поехал, захлебываясь от восторга возвращаемой мне жизни, а на самом деле — в ледяную пустыню извечного развода с Создателем, где нет душе искупления, и нет прощения человеку.