То, что она читала, было унизительно, оскорбительно для нее, как читательницы, но ей хотелось, чтобы ее унижал и оскорблял этот человек. Чтоб именно ей он открыл свою душу, в которой она угадывала — что: она сама не знала. Тщательно маскируемое мучение, божественную полноту переживания, разбитого, как зеркало, на сотни бликов, оттенков, отражений, инверсий, перевранных и перепорученных цитат, но вместе воссоздающих ощущение — не цельности, нет, но жажды цельности и обещание чего-то удивительно настоящего, полнокровного. Он снился ей по ночам, делая с ней то, что не делал никто и никогда, и она кричала, стонала, извивалась, просыпаясь вся в поту, в съехавшей набок ночной рубашке; вставала и пила воду из холодильника.
С фотографии на задней стороне обложки на нее смотрело нарочито высокомерное, презрительное, характерно библейское лицо то ли лжепророка, то ли ханжи, прикидывающегося демоном. Но Андре представляла его меньше ростом, более утонченным, более горячим, бурлящим, и тщетно скрывающим это бурление за внешне невозмутимыми и, конечно, неуклюжими повадками. Она не спала несколько ночей, узнав от Гюнтера, что в четверг Борис Лихтенштейн будет опять в Тюбингене с лекцией по приглашению профессора Вернера; она представляла себе их разговоры по вечерам, она уверена была, что заслужит его внимание, точно указав ему на малоизвестные источники некоторых особенно запрятанных им цитат. Она уже предчувствовала удивление на его прекрасно-порочном лице, но все получилось совсем не так. Намного выше, больше, грузнее, чем она предполагала, с вежливой улыбкой на узком лице, увеличенном объемной, вьющейся бородой — улыбкой, которая стала искренней только в тот момент, когда Бертельс вручил ему конверт с гонораром. Борис Лихтенштейн прочел свою вполне занимательную лекцию о современном художественном языке, перемежая ее своими соображениями о ситуации в России, только иногда вспыхивая, посверкивая глазами; и когда она, трепеша от волнения, задала ему свой заранее отшлифованный вопрос (за которым в ее ретроспекции должно было тут же последовать обязательное и увлекательное продолжение), герр Лихтенштейн посмотрел как-то сквозь нее, зевнул и отвернулся к что-то спросившему студенту Гюнтера. Через двадцать минут Гюнтер повез его на вокзал, так как он опаздывал на поезд.
Андре была потресена, убита, расстроена, как девчонка перечернула фотографию в его книге давшим дугу карандашом, хотя потом сама старательно стерла эту загогулину резинкой; но белесый вдавленный след все равно остался. Наваждение оставило ее на пару недель, а затем, сама не зная, зачем, засела за перевод его первого романа. Hе зная? Прекрасно зная, понимая, что тут он уже никуда не денется. А ощутив, что перевод получается (пусть совсем не таким, каким был подлинник, но и на ее немецком удавалось передать этот иронический хаос, на мгновение превращающийся в пленительную гармонию), она переговорила с Ангелиной Фокс из «Suhrkamp Verlag», заручившись ее предварительным согласием. Конечно же, повлиял и отзыв Карла Штреккера, и мнение Гюнтера, высказанное им на их случайном, а на самом деле подстроенном ею свидании на party в честь годовщины штутгартского журнала «Остойропа»; а потом Гюнтер, после ее продолжительных уговоров, послал Борису письмо в Ленинград.
Подозревал ли что-нибудь Гюнтер — вряд ли, она скрывала свои чувства не столько от него, сколько от себя самой. Но этот человек, этот «еврейский русский», которого она познавала все больше и больше, то разочаровываясь, то опять на что-то невнятное надеясь, понимая всю беспочвенность своих ожиданий, но он уже жил в ее душе, слепленный из его же переводимых ею фраз, фрагментов абсолютно несущественных воспоминаний их катастрофически глупой и единственной встречи. Он жил, дышал, мучился, страдал, у него что-то не получалось там, в его далекой, притягательно неизвестной, туманной жизни, она страдала вместе с ним, будто страданием и сопереживанием можно было заслужить его внимание, поощрение, любовь.
О всем, что случилось потом, когда герр Лихтенштейн стал ее сослуживцем, учеником, тут же любовником, тут же мучителем, куда более далеким и черезчур близким, она не готова была ни думать, ни говорить, ни смотреть со стороны. Все было так и не так, как она представляла. Hо это был ее последний и единственный шанс — прожить не впустую, не прозябать женой никчемного, пустого, благополучно скучного Гюнтера, а спасти себя и его, пожертвовав всем, что она имеет, ибо с его приездом все перевернулось, все потеряло цену, все стало другим.
Боже мой, сколько одаренных людей живут на грани нормы, за гранью, весьма нечеткой, приблизительной, условной; но живут, кипят, страдают, создают то, что другие, тупо-нормальные, постные, правильные не создадут никогда, сколько бы не старались. И она была уверена, что отец, познакомься он с герром Лихтенштейном, если не одобрил, то понял бы ее, а может быть…
Лампочка топлива мигала уже двадцать минут; все, надо сворачивать на заправку, если она не хочет застрять посередине дороги, вызывая клубную аварийку по телефону. И затормозив так, что ее понесло юзом, Андре с трудом вырулила на ответвление автобана, ведущее, если она правильна поняла указатель, к бензоколонке, на ходу лихорадочно ища деньги в сумочке. У нее есть в запасе еще полчаса, она успеет, она остановит его, спасет для себя и его самого, куда же запропастился бумажник; и, ослепленная фарами внезапно вынырнувшей из-за поворота машины, резко взяла вправо, слыша унизительный писк тормозов, запах горящей резины, тревожно-испуганный рев двигателя и какой-то треск и свистящий шелест уже неизвестного происхождения.
Глава 13
У статьи, как и у некогда самого верного и великого учения, было три источника и три составные части.
Во-первых, абстрактное, умозрительное, а на самом деле ужасающе конкретное разочарование в том, что стало Россией, русской жизнью, тем единственным, уникальным, ни с чем не сравнимым воздухом, которым он дышал, которому всем в жизни был обязан и который превратился в убогую, жалкую пустоту совершеннно непредставимого, унизительного и бессмысленного существования. Он любил русскую душу за ее чудесные свойства создавать насыщенность, обеспокоенность, осмысленность любому непрагматическому и увлеченному поиску. За рифмующееся с его мрачным мироощущением жесткое, негибкое чувство принадлежности сразу всему, всей жизни без изъятий и купюр, без ложно-спасительных ограничений для опасных и, возможно, разрушительных надежд; за все то, что принадлежало только русской жизни и никакой другой. Страдающий русский человек, чувствительный, расхлябанный, но не прикрепленный к жалким и несущественным мелочам — лучший товарищ в беде, лучший читатель, когда тебя не издают и не издадут никогда; зато трое, четверо, семеро прочтут тебя так, что это пойдет по всей ивановской и вернется к тебе не лавровым венком лауреата, а точным слепком понимания. Дальше можно не педалировать — итак все понятно.
Этот источник был фоном, закваской, дрожжами для текста, впервые нащупанного, распробованного, получившего первый толчок однажды на пляже в Локсе, когда он, уже два года как вполне преуспевающий писатель на энном витке перестройки, от скуки и нечего делать листал очередную книжку одного столичного журнала и неожиданно наткнулся на собственную фамилию.
Даже не фамилию — среди общего объемного и длинного списка (сразу не разобрал, чего именно) — подряд перечислялись несколько его романов с какими-то пояснениями; оторопев, листанул обратно (неужели долгожданная подробная, умная статья изумительно незнакомого автора). Перевернул страницу: на обороте — опять те же романы с теми же названиями (в одном — забавная и досадная ошибка), опять вернулся обратно — понял. Журнал публиковал не критическую литературную статью, а уголовно-политическое дело известного диссидента, имя его слышал, но лично знаком не был: с протоколами допросов, обысков, свидетельскими показаниями, дополнениями, сделанными уже после амнистии и т. д. Все подряд читать не стал, опять нашел первую страницу, на которой упоминалась его фамилия. Протокол изъятия книг и рукописей во время обыска. Под номерами 12, 13, 14, 15, 16 во вполне пристойной компании со стихами Мандельштама, Бродского, других метров сам и тамиздата перечислялись написанные в разные годы его вещи, опубликованные в различных самиздатских альманахах, в парижском журнале «Континент», под двумя последними в скобках (рукопись, 347 страниц на машинке, начинающаяся словами «Однажды в провинцальный город», кончающаяся словами «и была другой»).