Выбрать главу

Глава 15

Он помнил, как пришел вечером домой, вытащил из почтового ящика газеты и явно иностранный конверт с тюбингенским штемпелем, и не сразу сообразил, что произошло. Все перевернуто вверх дном, какие-то старые носки валяются посреди комнаты в перемежку с его рубашками, пиджаком от синего костюма, у которого оба кармана свисали сизо-черными языками удавленника, все бумаги из письменного стола высыпаны наружу, в ванне из крана хлещет вода; и, только войдя в комнату жены, он увидел на ее кровати разорванный пакет с какими-то бумагами, фотографиями и запиской.

Он ожидал нечто подобное, но все равно оказался не готов, хотя за две недели четверо из его бывших друзей, имеющих жен, получили по такому пакету, содержание которого варьировалось примерно вокруг одних и тех же ситуаций. Расплывчатые фотографии, на которых, однако, можно было узнать и его, Борю Лихтенштейна, скажем, звонящего из будки-автомата, а рядом, просвечивая сквозь стекло, женская фигурка в капюшоне, но лицо узнаваемо; а на второе — пару распечатанных и подслушанных телефонных разговоров с какой-нибудь убийственно неопровержимой деталью на сладкое. И хотя подделать все эту галиматью не представляло труда — никаких подделок не было: чистая работа, по правилам, не подкопаешься, свои нормы профессионализма. И никуда не денешься, не пожалуешься прокурору, не напишешь опровержение в газету, то есть — пожалуйста, жалуйся кому угодно, даже дело могут завести, скажем, за оскорбление чести и достоинства гражданина, за клевету и разглашение порочащих его репутацию сведений. Hо никакой клеветы — комар носа не подточит; в то, что вручалось ему с каменным лицом, он потом, наедине с бессильным отчаяньем и отвращением беспомощности, вчитывался, то с облегчением находя явный подлог, не было этого, не говорил он так, да и вообще, что за тон, он никогда, ни при каких обстоятельтсвах, чтобы такие обороты, при его умении формулировать мысль, все эти мычания, обмолвки, косноязычие, как будто — но тут же, по знакомому сравнению, метафоре, странной транскрипции хмыканья, переведенного из звука в незнакомое слово, с ощущением бесконечного падения, пропасть, медленная, неотвратимая разверстая пропасть — узнавал себя. Но таким скукоженным, маленьким, нелепым, будто смотрел фильм, снятый скрытой любительской камерой, где в кадр попадало все то, что должно быть отсечено, вроде ненужных подробностей, бесконечных отступлений. С ужасом и брезгливостью узнавая по какой-нибудь убийственной детали — убийственной именно для него, только для него и никого другого, потому что никто иной, не смог бы узнать в этом суетящемся, надутом, что-то постоянно изображающем человечке его, Борю Лихтенштейна (правда, порой попадались истинные перлы, хоть тут же заноси в архив — прекрасная, отточенная мысль, найденный образ, удачная, остроумная метонимия — не жалко было распылять себя на эти бесконечные разговоры).

Что делать — спрятаться, уйти навсегда, как отец Сергий, уехать, бросить все и всех, начать жизнь сначала, замолить грехи? Вся его жизнь разрушилась за пару недель, и он ничего не мог поделать, ничего не мог спасти, он должен был позвонить им, тому, кто, он знал, стоит за всем этим, и попросить пощады, но вот вам — не дождетесь, понятно, не дождетесь, он пройдет этот путь до конца, потому что другого пути у него.

Hу, как у нас покаянием, не стоит ли сначала посмотреть на себя, наш дорогой праведник, говорил ему неведомый адресант. Hе рой яму другому, если сам слепой как курица, и не видишь конца, который у тебя ближе, чем у кого бы то ни было, раз так любил сладенькое, так ловко претворялся святошей, борцом за справедливость, ну, что скажешь теперь — это тебе наш Нюрнберг, взамен твоего.

О, все было устроено очень хитро, с забавными перекрестиями, никто не получал именно своего, компромат касался чужих жен, обших знакомых, да и основные материалы пересекались; но все было понятно и так, ибо телефоны никто не отменял и возможность поделиться новостью резервировалась как само собой разумеещееся.

С газетами и письмом в руках, которое он чисто машинально засунул в карман, Борис смотрел на перевернутую вверх дном комнату жены, на весь кавардак, совершенно особого оттенка, вдруг ощущая себя погруженным в тонкую прозрачную капсулу, из которой кто-то потихоньку высасывал воздух, заставляя его задыхаться, чувствовать тяжелую хватку на булькающем горле. И потянувшись к уже знакомой рыхлой стопочке, собранной вместе из предыдуших посылок и копирующих, нагло повторяющих то, что уже видел ни раз за эти последние страшные дни, он увидел записку с крупным девичьим почерком его жены, привычным еще со студенческой скамьи, почерком первой ученицы и первой красавицы факультета, Ленки Ширман, которую он любил когда-то, любил и сейчас, одновременно ужасаясь, боясь, ненавидя. Можно было не читать. Содержание представимо, как и ее реакция. Она уходит, увозит Машку, которую он никогда, понимаешь, никогда больше не увидит, она не хочет жить, не хочет жить с тем, кто перепробовал всех ее подруг, не хочет жить вообще, не желает, будь он проклят, проклят, проклят…

Дура, идиотка — он развернулся на каблуках, ощущая как падает на него потолок, весь мир, как душа сомкнута двумя плоскостями, будто пресс с начищенными до блеска поверхностями уже сжимал его с боков, и сейчас, через мгновение, выпустит душу.

Надо остановить ее, пока не поздно — пусть он виноват, пусть ему нет прощения, но Машка-то здесь причем? Проклятая истеричка, он боялся ее склонности к экзальтированным, на зрителя решениям, театрально демонстративным скандалам, к которым привык, как к перемене погоды за все эти пятнадцать лет. И одновременно, как приглушенный шум дождя с нестрашным громом, откуда-то издалека, за бесконечными расстояниями домов, деревьев, улиц, лесов, гор, впервые родилось, проступило — заплатишь, за все заплатишь ты, с чубчиком, усиками, который осмелился судить его, когда судить может только он сам. И не думая ни о чем, поступая чисто рефлекторно, бросился к телефону.

Стараясь, чтобы голос звучал непринужденно, так, между прочим — звонок ее родителям, подружке: «Зин, привет, ради Бога извини, страшно тороплюсь, тебе Ленка не звонила? Ясно, ну пока, да нет, все в порядке, очень тороплюсь».

Дача, конечно, куда еще ей деваться, она могла поехать на дачу тестя в Токсово. Он кинулся в гараж — машины не было. Руки дрожали, он все видел через пелену двойной, тройной, десятерной молочной заставки. Бросился прямо под колеса едущего мимо такси. «Пять номиналов, срочное дело, вот бери деньги вперед, нужно в Токсово, доедешь за сорок минут — еще кусок, поехали».

Он дважды поскользнулся, пока бежал по дорожке к дому, уже зная, что дом пуст, что никого нет, но все же открыл дверь, промчался, пролистал, пробежал глазами все комнаты. Hе может быть, он чувствовал, что она приедет, привезет Машку, на что бы она не решилась. Что бы не запало в ее глупую тупую голову (Боже мой, только пусть останется живой, он все объяснит, как не мог иначе, как был не прав, как задыхался от непонимания, как пытался разбудить в ней все те чувства, что когда-то так питали его, а потом пропали, исчезли, растворились в течение лет). Он знал, что скажет, знал, что даст обещание никогда, больше никогда, что бы ни случилось…

Сотни вариантов — хочешь жить сама — ради Бога; хочешь, чтобы он не приходил день, неделю, месяц, год — что угодно, только успокойся, пойми. Мы уедем, хочешь, уедем, где нас никто…

Он сидел у окна и ждал, смотря на дорогу, зная, что она не может не прийти, больше ей некуда деваться. Она так любила эту дачу, где они впервые встречали их первый новый год, сказав, что будет большая компания, а сами поехали вдвоем, взяв с собой лыжи, которые им так и не пригодились, и это были, возможно, два лучших дня в их совместной жизни, когда он рассказывал ей обо всем, о том, что собирается написать, как все это изменит их жизнь, которую он видел так отчетливо, так точно, так просто — главное, не изменять самому себе, быть собой, не подстраиваться под обстоятельства, и тогда не важно, много ты сделал или мало, ибо сделал именно ты, и сделал то, что мог — реализовал себя…