Hо исподволь, вместе с преимуществами свободы, в жизнь стали просачиваться поначалу незаметные, но чуть ли не с каждым месяцем все более разорительные симптомы разрущения, развеществления размеренного и устоявшегося способа жизни с печатью привычки. Жизнь подтаивала на глазах, будто ее скрепы, изваенные изо льда, истончались, теряя твердость и определенность, исходили в ничто прямо на глазах — внесли с мороза в теплый предбанник, и она потекла. Он, как и многие, жил своим кругом, казалось, вечным, сохранившимся со студенческих времен, с рутинными отношениями, распределенными ролями, где он — так получилось — играл роль центра, местного солнца, и этого тесного круга было вполне достаточно, чтобы не ощущать ущербность положения непечатающегося на родине писателя, вынужденного зарабатывать себе на жизнь работой в музее или в библиотеке.
Сначала он стал грешить на зависть. Единственный, он стал ездить заграницу и зарабатывать все больше и больше, получая гонорары за работы, написанные десять-пятнадцать лет назад безо всякой надежды увидеть их напечатанными, а просто потому, что не мог их не писать, и не его вина, что газеты и журналы стали их публиковать. Ему все это казалось естественным, и он наивно полагал, что друзья разделят с ним его маленькие радости, пока еще не твердые, с большим знаком вопроса успехи и ненадежное признание, которыму он, конечно, прекрасно знал цену. Hо если раньше любая написанная им работа встречалась с восторгом, работая, он знал, что десять-пятнадцать-двадцать друзей с нетерпением ждут ее окончания, то тут, только работа выходил за пределы их круга, теряя принадлежность именно и только ему, переставая быть его (круга) собственностью и достоянием, как все незаметно, но переменилось. Каждая новая публикация, казалось, отодвигала его от друзей, будто он предавал их, продавал прошлое, их обособленность, избранность, уникальность и неповторимость. Будто он вынимал камни, кирпичики, да, положенные, зацементированные, созданные именно им, но вынимал из постройки, которую сооружали сообща, а теперь он разваливал то, что принадлежало им всем, а не ему одному. Он думал, его успех — их успех. Оказалось — нет. Его поздравляли с какими-то натянутыми, мучительными полуулыбками смущения, как соглашаются с неизбежной, чуток неприличной, даже бестактной причудой близкого человека — ну ладно, раз это тебе так необходимо, раз ты никак не можешь без этого обойтись, что делать, будем надеяться, что ты когда-нибудь образумешься.
Из Германии он привез машину, из Штатов — драгоценный «Макинтош», во Франции накупил кучу полезных и бесполезных вещей, одев Ленку с Машкой с ног до головы; всякий раз по приезду собирая всю компанию и устраивая им пир из западных харчей и напитков, не забывая каждого одарить каким-нибудь сувениром. Hо — ничего не поделаешь — он стал преуспевать, а они оставались такими же как и раньше бедными, нищими, русскими интеллигентами: кто преподавал в институте, кто тянул свою лямку в осточертевшем НИИ, кого соблазняли коммерческие проекты. Он, как назло, с головой ушел в работу, которой было фантастически много, писал статьи, сценарий для телевидения, тексты для своего радиоцикла, с наслаждением, как ребенок, осваивал компьютер, и когда однажды пришел в себя, то с удивлением обнаружил, что ему уже несколько недель никто не звонит: вот как — он остался один.
По инерции они еще иногда собирались — хотя то у одного, то у другого оказывались веские и уважительные причины, чтобы не прийти: болели дети, жизнь становилась все дороже и дороже, приходилось вертеться, зарабатывая на стороне — а когда приходили, то приносили с собой ощущение какой-то вынужденности, мучительной натянутости, исчерпанности. Неожиданно выяснилось, что на многие вещи они смотрят по-разному. Раньше эти различия сглаживались негласным корпоративным договором — каждый исполнял именно свою, выбранную или навязанную ему роль, и должен был приспосабливаться, если не хотел разрушить сыгранность и слаженность их оркестра. А теперь, когда оркестр распался, каждый дудел в свою дуду, не видя причин для того, чтобы подстраиваться под ожидания остальных.
Он это почувствовал, возможно, раньше остальных, потому что, помимо прочего, ощутил, что его друзья уже больше не ждут от него ничего, в том числе — им не нужны ни его старая, ни тем более новая писанина. Старательно, натужно, с чудовищными перерывами он писал какую-то прозу, понимая, что она не нужна никому, прежде всего — самому автору. Писательство для него всегда было чем-то вроде создания спасительного кокона: что-то или кто-то тянул волшебную паутину из его души, освобождя от какого-то груза и даруя чудесную легкость и власть. Оно было оправданием дня, жизни, всех недостатков и пороков. Теперь этого оправдания не было.
К счастью, приходилось много работать. Инфляция, как сумасшедший с бритвою в руке из стихотворения отца, пережившего своего более знаменитого сына, шла по пятам, съедала его гонорары, постепенно превращая их в ничто. Он не мог писать больше, чем писал, но жили они на то, что осталось от последней поездки в Германию, плюс нерегулярные публикации в эмигрантских газетах, где его регулярно обманывали, и на западном радио. Еще год назад он свысока смотрел на всех встречавшихся ему на Западе эмигрантов, не то, что не завидуя, а скептически взирая на их внешне благополучную, а по сути ущербную жизнь. Теперь приходилось восстанавливать былые, порой случайные знакомства, которые сулили возможность пристойных заработков, чтобы как-то сводить концы с концами в той жизни, концов которой было не найти, хотя конец ее был намного ближе, чем он это мог себе представить.
Глава 5
Странные, ревниво короткие промельки блаженства приходились на самые непредвиденные места — например, на перекрестке, когда, мигнув, открывался желтый кошачий глаз светофора, и рука инстинктивно включала первую передачу, застывая в нетерпеливом ожидании: и на несколько мгновений не было Швабии, земли Баден-Вюртемберг, Тюбингена, и он, давя на акселератор, вылетал на московскую улицу — почему-то именно московскую, приблизительно знакомую, вероятно, приблизительность и подначивала иллюзию, тут же разбивавшуюся о какую-нибудь вывеску, рекламный стенд, псевдо роскошный крикливый дизайн утилитарного покроя. Одевать и раздевать дома и людей было мазохистским наслаждением первых недель, позволявшим представлять прохожих в нарядах родных соотечественников, напяливая на дома кривые, с выпавшими буквами вывески, к месту и не месту расставляя по сторонам дощатые заборы, облупившиеся заграждения и весь тот доморощенный макияж, который тут же подтверждал закон относительности в его будничном применении. Убогая Россия и лоснящаяся Германия менялись местами с опрометчивой легкостью принца и нищего: поди разбери теперь — кто есть кто?
Нет, нарушение дистанции, как любая диспропорция, вкупе с отвлеченностью умозаключений, всегда наказуема: едущий впереди «опель» резко притормозил, имея, очевидно, в виду постаревшую мадам Бовари с крысоподобной собачонкой на поводке, неосторожно спустившую ногу с тротуара на мостовую, и герр Лихтенштейн чуть было не влетел в задний сверкающий перламутром бампер дисциплинированного немца, затормозив — сознание уже нарисовало неутишительную перспективу: близкий, знакомый скрежет металла после оглушительно тонкого визга тормозов и покрышек, гортанную строгость полицейских выяснений, привычное унижение от скудного словаря и, конечно, катастрофичесое опоздание. И тут же, еще ощущая противную дрожь во членах, в пестрой толпе возле входа в «C amp; A» заметил странно привычную фигуру с сумкой на чуть опущенном плече бурлака, поводящую головой так, будто нестерпимо тер черствый и узкий воротник; сзади гуднули — не зевай, он рванулся за улепетывающим «опелем», зная, что приобрел головную боль на пару дней — вспоминай теперь, где, когда, при каких обстоятельствах — Крым, коктебельский пляж, совместное стояние в очереди на автозаправке — встречал обладателя тяжелой совковой сумки в дозагробном мире.