На следующий день ни свет ни заря раздался звонок.
— С ней что–нибудь случилось? — суровым голосом спросил Эрамбль.
— Да. Успокойтесь!… Она отравилась.
— Тогда, выходит… ее нога вакантна?.. Я хочу ее, слышите? Она моя!
Последующая неделя оставила у меня самые смутные воспоминания. В тот период я делал лаконичные записи на скорую руку, и сегодня мне трудно в них разобраться. Я как бы пробираюсь на ощупь, восстанавливая логическую последовательность рассказа. Помню, что по просьбе Марека поселился у Эрамбля. Я снова вижу профессора, у которого поубавилось уверенности, когда он просил меня не отходить от Эрамбля ни на шаг. Все мы опасались неблагоразумного поступка, взрыва, шумного заявления со стороны несчастного, который смертельно невзлюбил Марека с тех пор, как тот отказал ему в трансплантации второй ноги Миртиля. «Отказал» — сказано не совсем точно. Такая операция была технически невозможна, поскольку к моменту возвращения Эрамбля в Париж Симона была мертва уже свыше суток. Но, даже если бы Эрамбль не уезжал, профессор не удовлетворил бы его просьбу, что я и пытался целыми днями ему втолковывать… Тщетно!
Он уперся и не желал ничего слушать. Напрасно я объяснял ему, что трансплантация — законная практика лишь в случае крайней необходимости, однако надо ограничить ее применение во избежание нетерпимых злоупотреблений. Эрамбль мне возражал, утверждая, что второй эксперимент, предпринятый из соображений эстетики, напротив, в какой–то мере привлечет еще большее внимание к работам профессора и покажет, что любой орган человека способен жить, независимо от самого тела, предоставляющего ему временное прибежище. Он говорил, что нога Миртиля принадлежит ему по праву. Она повлекла за собой смерть Симоны, так как женщина была для нее не органичным объектом, а вот он сам представит доказательство, что если правильно подобрать реципиента, то можно создать нового человека — более сильного, более уравновешенного. Эрамбль выдвигал и другие аргументы, отличающиеся такой же абсурдной логикой, и это больше всего беспокоило Марека и меня.
К тому же, как все одержимые, Эрамбль не слушал возражений, грозился писать в газеты, воззвать к общественному мнению, обратиться в суд. Надо было дать ему выговориться. Перестав неистовствовать, он успокаивался, извинялся, сам признавал свою неправоту, но при этом впадал в другую крайность и с тревогой спрашивал нас, не заболел ли он неврозом, умолял меня присматривать за ним, пускался в признания, которые было даже неловко выслушивать.
Из–за стеснительности Эрамбль никогда не занимался спортом. Ему была нестерпима мысль, что его увидят в майке или трико, всегда казалось, что над ним насмехаются. Призывная комиссия его забраковала, и Эрамбль вбил себе в голову, что он устроен не совсем так, как другие юноши. А поэтому он должен скрывать свое тело, чтобы не вызывать смеха у окружающих. Управление автомобилем частично вернуло ему уверенность в себе: за рулем виден только торс, и тут все похожи друг на друга. Самый сильный тот, кто обгоняет других.
— Теперь вы понимаете, мсье Гаррик, почему я воспринял ногу Миртиля как подарок судьбы.
Да, я понимал. И старался потихоньку урезонивать Эрамбля, чтобы заставить его смириться с отказом Марека.
Симону похоронили на кладбище Перлашез. Эрамбль на кладбище не поехал — это было бы для него чересчур суровым испытанием, и я остался при нем. Аббат описал мне похоронную церемонию, на которой присутствовала Режина. Нерис не смог покинуть клинику. Гобри и Мусрон не пожелали явиться. Аббат был преисполнен печали. Он видел, что наша небольшая группа поредела не только по велению судьбы, ее разрушало изнутри необъяснимое озлобление.
— Похоже на проклятие, — повторял он. — Как если бы кровь Миртиля пала на наши головы!
— Но вы священник, — говорил я ему, — вы же не собираетесь нас покидать!
— Нет, конечно нет. Нас по–прежнему ждет спасение — всегда, каждую секунду. Мы остаемся свободными в своем выборе.
— Значит, именно это и надо внушать им. Поговорите с ними. Вы пользуетесь у них доверием.