— Разве я тебя звал?
— Мне что, уйти?
О, как я надеюсь, что не унаследовал его страсти усложнять любой обмен словами, грузить собеседника своими бесчисленными обидами, сколько раз это превращало в пытку самый обычный разговор.
— Понятия не имел, что она тебе не пишет, — попытался объяснить я, — иначе бы…
Отец перебил меня:
— Оставь свои переживания при себе. Мне представляется, ты хотел поговорить о чем-то другом.
— У тебя неверные представления.
— Тем лучше.
Еще одно его свойство мешало нормальному разговору: начнешь рассказывать, а он обязательно тебя прервет своими предположениями о дальнейшем развитии событий. Порой мне приходилось с боем пробиваться через его уточнения и предположения, чтобы довести рассказ до конца. Такая его привычка отнимала кучу времени, зато не раз меня выручала, поскольку его гипотезы оказывались много лучше правды, о которой я намеревался сообщить.
Я мог бы и дальше молчать часами, но он не позволил:
— Думаю, к убийцам и рвани тебе следует испытывать хоть чуточку ненависти.
— Ты о чем говоришь? — удивился я.
— Почему ты совершенно равнодушен? — продолжал отец. — Почему не впадаешь в ярость, вспоминая о жертвах? Не только об убитых, но о таких людях, как мы с Эллой. А ты — хоть бы капельку волнения.
Похлопал себя по карманам, будто в поисках сигареты, потом вспомнил, что бросил курить, и прекратил поиски. Спросил:
— Ты что, не знаешь, отчего заболела Элла?
— Этого никто не знает.
— Как ты смеешь такое говорить!
За этим последовал рассказ о детстве Эллы, вовсе не новый для меня. Я сидел против него — сдержанный, настроенный скептически, — а он погрузился в воспоминания. Как и следовало ожидать, отец разволновался, когда малютку-дочку спрятали у чужих, жадных до денег людей. А когда жизнерадостная Элла после освобождения превратилась в перевозбужденного, недоверчивого, трудного ребенка, залился слезами. Элла на эту тему никогда не высказывалась, однако отец не сомневался: на самом-то деле ее следовало спрятать от людей, к которым она попала.
Когда он закончил, я спросил, что они решили дальше делать с пленником. Он уставился на меня так, будто мой вопрос вообще ни к селу ни к городу. Но я все-таки продолжил:
— С этим человеком вы взвалили на свои плечи неподъемную ношу. Губите себя, сами того не замечая.
— Редко встречаются люди, уже в восемнадцать лет столь умудренные опытом, — сказал отец.
— Ты утверждаешь, будто данный случай вне компетенции суда и этого человека они приговорят лишь оттого, что у них нет выхода. Но это неверно.
— Ну и пусть будет неверно.
— Ты не можешь всерьез утверждать, что они втайне симпатизируют надзирателям. Его осудят, и именно из убеждения в том, что такие люди должны быть осуждены.
Отец насмешливо глядел на меня и кивал, словно подбадривая: неси, мол, дальше чепуху. А затем сказал:
— Объясняю тебе еще раз: его не могут осудить из убеждений, поскольку таковых у них не имеется. Они понимают только приказы. Многие уверены, что отданные приказы совпадают с их личным мнением. Но как на это полагаться? Прикажи им жрать собачье дерьмо, если сила на твоей стороне, так они скоро и дерьмо будут считать деликатесом.
— Это все пустые слова.
— Ты посмотри вокруг, — возразил отец, указывая на окно. — Есть в этой стране хоть что-нибудь свое? Хоть что-нибудь они сделали потому, что сами до этого додумались?
— Что они там делают — не важно, ты просто терпеть не можешь немцев.
— Невелика премудрость.
По лицу было видно, что разговор он считает оконченным и я ему мешаю. И мне, уставшему и обессиленному, его не остановить. Я поинтересовался, что показали допросы. Сам расслышал, как равнодушно прозвучали мои слова — моя жалкая попытка дать новый толчок иссякшему разговору. Выяснилось, увы, весьма немногое, это он вынужден признать. Тут я заметил, мол, пленник все равно говорит только то, что от него хотят услышать. Отец в ответ улыбнулся:
— Жаль, тебя с нами нет, при твоем-то знании дела.
— А что будет, когда допросы закончатся? Отец посмотрел на часы и встал, удивившись, что уже так поздно:
— В другой раз, дружок, в другой раз.
Проходя мимо, он потрепал меня по плечу. В дверях обернулся и произнес:
— А в дальнейшем показывай мне письма сразу.
***
Трижды в течение дня я звонил Гордону Кварту, и трижды его не было дома. Трубку все время брала Ванда — арфистка, с которой он жил, — и спрашивала, зачем мне понадобился Гордон. С каждым разом голос ее звучал все более нетерпеливо, словно она обижалась, что какое-то дело хотят обсудить с ним, а не с нею. Даже отец не знал, женаты они или нет. У Ванды была самая большая щель между зубами, какую я в жизни видел, а кроме того, она была моложе Кварта как минимум на двадцать лет. Лишь несколько раз я наблюдал их вместе, и у меня сложилось впечатление, что Кварт ее побаивается. Однако когда я заговорил об этом с отцом, он только покрутил пальцем у виска.
Даже знай я сам, зачем мне нужен Кварт, ей бы я не признался: нет сомнений, что он скрывает от Ванды историю с похищением человека. Позвонив в третий раз, я соврал, что мне надо кое-что уточнить по истории музыки, причем именно у него, в связи с моими экзаменами. В спешке я не сообразил, что Ванда и сама музыкант, пусть и без работы, а тем самым я обижаю ее еще больше.
На четвертый раз Кварт наконец взял трубку сам, был уже вечер. Я сказал, что хотел бы с ним поговорить, и он даже не поинтересовался, по какому поводу. Так, словно причина моего звонка была ему доподлинно известна, он стал перечислять концерты и репетиции, и в конце концов свободными остались только суббота и воскресенье. Тогда я спросил, не найдется ли у него чуточку времени сегодня, не более получаса, дело ведь очень срочное. Он велел подождать, затем вернулся к телефону и предложил поужинать вместе с ними. Я попросил разрешения зайти после ужина, он согласился:
— Хорошо, приходи в девять.
Кварт сам открыл дверь, заговорщицки пожал мне руку и указал на дверь в свою комнату. В глубине коридора, я заметил, стояла Ванда. На мое приветствие она что-то буркнула и ушла. Кварт закрыл за нами дверь и сказал:
— Полагаю, ты хочешь поговорить с глазу на глаз?
В самой середине комнаты пюпитр, перед ним стул, на стуле лежит скрипка. Кварт убрал скрипку в футляр, чтобы освободить место: другого стула в комнате не было, только диван. Однажды я слышал, как Кварт жаловался отцу, какое для него несчастье, что Хейфец и Ойстрах — евреи; от него, мол, тоже ждут чего-то великого, а он всего лишь посредственный скрипач.
Кварт спросил, знает ли отец о моем визите, я ответил:
— Понятия не имеет.
Он скривился, но я успокоил его, сказав, что мой визит вовсе не тайна, что он, пожалуйста, может доложить отцу, если считает нужным.
— Спасибо большое, — ответил он.
Положив футляр со скрипкой на полку, Кварт уселся на стул, скрестил руки на груди и откинулся назад, как зритель перед спектаклем, от которого многого не ждет. Мне пришлось забиться в угол дивана, чтобы ноты на пюпитре не закрывали его лица. Поза вовсе ему не шла, я всегда держал его за мямлю: неловкий, стеснительный и робкий, человек-мышь.
— Речь про надзирателя, — объявил я.
Из разговоров с отцом в последние дни я набрал разных подходящих фраз и слов, способных выставить похищение в дурном свете. Знаю, никаких новых доводов у меня не было. Но все же я не считал безнадежной попытку вбить клин между похитителями: может, какое-нибудь мое слово, отскочив от отца как от стенки горох, вдруг да и заденет слабака Гордона? Если мне удастся нагнать страху, если он испугается за самого себя, то ведь и для двоих других ситуация переменится.
Добрых минут десять я его убеждал. В отличие от разговоров с отцом, когда я волновался, ощущая провал, тут мне удалось взять верх — так, по крайней мере, я считал. Не спуская глаз с Кварта, я старался распознать по реакциям, чем могу его зацепить и какие аргументы бесполезны. Теперь-то я знаю, что его недооценивал.