Ясно, зачем я дожидался второй половины дня, когда люди обычно возвращаются с работы. Например, Гитта Зейдель из тридцатого дома, кто ж не знал, что она уже в одиннадцать лет надела бюстгальтер, имея на то все основания. Или брюнетка из квартиры над торговцем углем, забыл, как зовут, но эта девочка, самая неприметная на свете, вдруг обернулась первой красавицей всей улицы. Тосковать по девушкам — это разве позор? Разве мне пристало стыдиться жажды объятий и поцелуев, когда я вот уже год мыкаюсь на чужбине? А еще за углом, на улице Эберти, жила классная девушка, часами сидела у открытого окошка и однажды мне даже улыбнулась.
Они перешли на другую сторону, я заметил это после, а сначала решил, что их потерял. Мы шли параллельно, на одном уровне, какая неосторожность, вот была бы жуть, если б Марта обнаружила слежку. И тут я — не раздумывая, будто все последующее разумеется само собой и надо только выполнить задачу, — бегу, я пробегаю сто метров, перехожу улицу и спокойненько иду им навстречу. Они не видят, как я приближаюсь. Марта болтает, он слушает. Многие сочли бы его лицо красивым, мужественным, но мне видится в нем что-то дурацкое. Галстук серый в красную полоску, облако туалетной воды, на подбородке странная глубокая ямка.
— Марта, привет, — говорю я.
Не заметил я, чтоб она до смерти испугалась. Не заметил, чтоб покраснела от стыда. Прервала свою речь и повернулась ко мне. Удивилась, конечно. И секунда-другая ей понадобились, конечно. Говорит:
— А ты что тут делаешь?
Стоят себе и не думают расцеплять руки. Он глядит на часы, подумать только, ему уже наскучило ждать, на часы он глядит! Отвечаю:
— Да ничего особенного. К другу заходил, он живет тут рядом. До скорого.
И ухожу, ни за что в жизни я не обернусь. Меня злит, что я одет как подросток, не как мужчина: техасы, кеды, свитерок без рубашки. Марта знает всех моих друзей, точнее, она знает, что друзей у меня нет и в этом районе тоже. Спросит он у нее, кто я такой, а она ответит, мол, знакомый ее родителей не так давно умер, а сына его, то есть меня, родители взяли к себе.
***
В пятницу после завтрака я пошел к Вернеру Клее, он отчасти мой друг. Ничего я не планировал, просто надеялся, что скорее справлюсь со своей беспомощностью, если хоть с кем-то побуду рядом. Вообще-то я давно его избегаю.
Этот день сохранился у меня в памяти как особенно странный, полный событий, не имевших, впрочем, никаких последствий. Дело было накануне открытия Всемирного фестиваля молодежи, на улицах толпы иностранцев и полиция. Я пошел кружным путем, чтоб наглядеться как следует, такого оживления в городе я отродясь не наблюдал.
Мать Вернера сказала, что тот еще в постели, и я было повернулся к выходу, как вдруг она распахнула дверь в комнату, словно воспользовавшись удачным предлогом. Смотрю, он трет глаза и зевает. Мать затолкала меня в комнату и прикрыла дверь. Вернер, похоже, опять собирался заснуть, поэтому я отворил окно и уселся на стул, служивший ему прикроватной тумбочкой. Он схватил меня за руку и стал вглядываться в циферблат часов, только я не понял, рано сейчас или поздно, по его мнению.
Вернер сказал, что дело у меня, несомненно, очень важное, ведь иначе бы я, увидев, как здорово помешал, давно бы развернулся и ушел. Вечно он острит, просто болезнь какая-то, а если не найдет слова, достаточно остроумные с его точки зрения, то предпочитает отмалчиваться. Эта его манера мне постепенно стала нравиться, хотя и требовала порой немалого терпения.
— Ну ладно, раз ты настаиваешь, — произнес он, спрыгивая с кровати, вид у него был жуткий. Натянул штаны и вышел в ванную, предупредив, что денег в комнате ни пфеннига и, значит, нечего шарить по углам.
Прождав минут пять, я уже и сам не знал, зачем явился. На улице заплакал младенец, я подошел к окну и выглянул во двор, там девушка так отчаянно трясла коляску, что вопрос был только в том, как скоро та коляска развалится. Сюда меня привела идея, которая казалась мне то очень правильной, то совсем ребяческой, а именно: написать отцу или Кварту анонимное письмо. Какова будет их реакция, если в письме сообщить, что о деле их известно и если пленника до такого-то не выпустят, то придется подключить полицию? Не питая особых иллюзий, я все-таки хотел довести затею до конца, главным образом, из следующих соображений: это лучше, чем ничего. Вдруг они рассорятся между собой из-за этого письма.
Вернер вернулся, и я попросил его одолжить мне на несколько часов пишущую машинку. Видно, моя сломалась — вот что он предположил, но я подсказал сам:
— Мне надо написать анонимное письмо.
Вернер кивнул, ничуточки не удивившись, словно к нему каждый день обращаются с подобными просьбами. Понюхал свои носки и кинул их мне, чтобы я решил, можно ли надеть их еще раз.
Я пошел за ним на кухню, где он врубил радио на такую мощность, что на низких частотах дрожал пол, и стал готовить себе завтрак. На стене висела клетка, в которой дико металась перепуганная птичка. Вернер, нарезая хлеб, прокричал свой вопрос: а кому анонимное письмо?
Выключив радио, я ответил:
— Мне она нужна только на полдня, не больше.
Тут Вернер объяснил, что машинка принадлежит не ему, а отцу и что у того весьма напряженные отношения с частной собственностью, однако я могу печатать в его комнате, а он с удовольствием поможет мне подобрать формулировки. Затем он поинтересовался, отчего бы мне не вырезать из газеты слова и буквы и не наклеить их на лист бумаги, так ведь всегда делают анонимщики.
Я было закатил глаза, но это не помогло, я сам дурак, он все трепался и трепался о моем ребячестве и никак не мог успокоиться. Пришлось попросить его забыть про ту машинку, не так уж это важно. Улыбнувшись, он кивнул и заметил:
— Могу себе представить, что дело крайнее, если уж такой рассудительный человек докатился до анонимки.
Покуда он жевал, я решил не писать письмо: им и пяти минут не понадобится, чтобы вычислить меня как единственно возможного отправителя. Риск чересчур велик в сравнении с минимальной надеждой на успех. Думаю, я с самого начала считал затею негодной, иначе не откровенничал бы с Вернером.
Спросил, известили ли его, когда и в какой казарме ему придется начать армейскую службу. А он ответил, что чисто случайно знает один магазинчик на Фридрихштрассе, где пишущие машинки выдают по часам напрокат, прямо под железнодорожным мостом.
— Печально, что ты всех доканываешь своими остротами, — не сдержался я.
— Ничего, пока это вполне проходит, — сказал он и посмотрел на меня чуть пристальней, чем следовало бы.
Я просунул хлебную крошку в клетку, где теперь птичка неподвижно сидела на жердочке. Вернер же сказал, что хлеб погубит эту птичку, и я до сих пор не знаю, была ли это очередная его шутка. Наши отношения явно обострялись. Я повторил вопрос про армейскую службу, а он в ответ сообщил, что в том магазинчике под мостом есть кабинки, где можно печатать без присмотра. Мне ничего не оставалось, кроме как распрощаться со словами, что я лучше зайду в другой раз.
Я пошел к двери, и он не стал меня задерживать. Сказал с набитым ртом:
— Мои шутки всегда одинаковые. Почему именно теперь они тебе действуют на нервы?
— Сам не знаю, — ответил я и ушел. Наверное, ему показалась странной моя неожиданная обидчивость.
На улице меня осенила новая идея. Мне пришло в голову, что существуют две группы людей, к которым можно обратиться за советом, не опасаясь, что твою тайну выболтают властям: священники и юристы.
Мысль о том, как я иду в католическую церковь, сажусь в исповедальне и делюсь своими горестями с большим чужим ухом, увлекала меня недолго. Значит, вопрос в том, о чем говорить с юристом: мне нужен настоящий совет, а не юридическая консультация. Правда, некий правовой аспект имеет ко мне непосредственное отношение: я — лицо, знающее о деянии. В отличие от отца, Кварта и Ротштейна, я не могу рассчитывать на снисхождение, в моем случае не учитываются смягчающие обстоятельства. Но могут ли укрывателя привлечь к ответственности более строго, нежели самих похитителей? И тут я сообразил, что являюсь также сообщником надзирателя.