Выбрать главу

В детское время я улегся в постель, намереваясь поскорее заснуть и по возможности не просыпаться до встречи с Мартой. Постель была застелена свежим бельем, о чудо, у него и на это нашлось время. Наверное, отец все-таки хочет со мной помириться: утром денежный веер, теперь крахмальные простыни. Или же чистота в доме — по контрасту с провонявшей дачей — значит для него больше, чем для меня.

Среди ночи я проснулся от шума. Отец бродил по квартире, хлопал дверями, ронял вилки, кашлял. Казалось, все эти звуки он производит нарочно, и я спрашивал себя, отчего бы ему просто не постучать ко мне в дверь, если он жаждет общения. Я встал, натянул штаны и вышел, собираясь выразить свое возмущение. И с первого же взгляда понял, что он пьян.

Стоя у плиты, пошатываясь, он разбивал одно за другим яйца на сковородку. Скорлупа на полу, масло перегрелось, яйца моментально становятся белыми и пузырятся, но он и не думает уменьшить огонь. Я стал собирать скорлупу, пока не растоптана, тут-то он меня и заметил. Не испугался, посмотрел на меня пустым взглядом, пахло гарью.

Из помойного ведра торчало горлышко бутылки, я сел. На столе ломоть хлеба — отломан, а не отрезан, намазан маслом толщиной в палец. Мне было и неспокойно, и противно, он редко пил, а уже если случалось, то в компании и в меру. Он точно не пьяница, в таком состоянии я его никогда и не видел. Я ушел бы с кухни, если б не опасался, что потребуется моя помощь.

Пытаясь выключить плиту, отец перепутал конфорки, я сидел как на иголках. Он поставил раскаленную сковородку на стол, уселся против меня, тяжелые веки, глаза полузакрыты. Я поднял сковородку, под ней уже прожженное пятно, и я снова ее поставил, а отец взялся за еду.

Я налил себе молока, встал у холодильника, и тут отец с трудом поднялся и вышел, качаясь из стороны в сторону, — горькое зрелище. Ясно было, что вернется; может, его затошнило? Хотелось бы мне знать, по какому поводу он напился. Или просто так, без повода? Ножом я отделил пригоревшую яичницу от сковородки, вырезал желток и сунул в рот. Ему не справиться и с тем, что осталось.

Отец вернулся с халатом в руке, бросил его мне на колени — тяжеленная тряпка в красную с зеленым полоску, этот халат старше меня, между прочим. Стоял и ждал, пока я его надену. Потом упал на стул, высыпал чуть не гору соли на сковородку и откусил хлеб, с трудом донеся ломоть до рта. А подбородок измазал маслом. Хотел было снова встать, но показал мне на дверь и сказал:

— Будь добр, в моей комнате, прямо на столе.

На столе две фляжки коньяка или бренди, поборов себя, я принес ему одну и собственноручно срезал пластиковую пробку, которой был запечатан коньяк, а то еще поранится. Рукава его халата мне здорово коротки.

Отец отпихнул сковородку на противоположный край стола и посмотрел на меня так, словно забыл нечто исключительно важное. Губы пересохли, лицо опухло. Бросил взгляд на шкаф, где рюмки, и глотнул из фляжки, сощурив при этом глаза и вздрогнув так, что клацнули зубы. Ставя фляжку на стол, неодобрительно на нее посмотрел.

Я достал рюмку и налил себе коньяку, он возражать не стал. Наоборот, кивнул, как будто мне давно следовало так поступить.

— Что скажешь про Ульбрихта? — спросил отец.

— По-моему, это очень печально, — ответил я.

Он был того же мнения. Одним махом я выпил рюмку, далеко не маленькую, стараясь не измениться в лице. И понял, что состояние отца и смерть Ульбрихта никак не связаны, хотя сначала мне так показалось.

— Знаешь, что мне больше всего в нем нравилось? — начал было он, но вместо продолжения опять куснул хлеб, кажется взбодрившись от разговора. Я протянул ему салфетку — вытереть подбородок, а он в ответ налил мне еще коньяку. Затем поднял фляжку, готовясь чокнуться, и подождал, пока я подниму рюмку. Всего три дня назад, когда мы ужинали с Гордоном Квартом, мне не разрешалось даже шампанское.

Отцу стало полегче, он поднялся и сделал два нерешительных шага, как бы испытывая свои возможности, и дал мне знак следовать за ним. Мы пошли в его комнату, где была вторая фляжка коньяка, и вместе сели за стол. Отец отметил, что халат мне очень идет; его скорбь по Ульбрихту тем временем как-то развеялась. Подвинул мне фляжку — открывай, мол. Но я не хотел пить ни капли, меня и две-то рюмки доконали. Может, он боится нарушить воцарившийся между нами мир, может, потому и пригласил меня из общей кухни в собственную комнату?

— Пусть я чуточку и выпил, но за свои слова отвечаю, — с трудом выговорил отец.

Сухость во рту мешала ему, он то и дело проводил языком по верхней десне. Но добавлять не забывал, исправно поднимал фляжку и каждый раз делал огромный глоток, будто хлебал воду. Теперь-то я знаю, что алкоголики продвигаются ко дну бутылки или стакана мелкими глоточками, особенно если уже пьяны, а отец в тот вечер пил так, словно погибал от жажды. Я думал, он взбодрился от разговора, но куда там, с каждым новым глотком бодрость уходила.

Он отвечает за свои слова? Данное утверждение я перепроверить не смог: он молчал. Обхватив голову руками, он мутным взглядом смотрел на стол и постанывал. А подняв глаза на меня, страшно удивился, будто я возник тут из пустоты. Чтобы веки не закрывались, он высоко поднимал брови. За его спиной виднелась родительская кровать: одна половина застелена чистым бельем, другая пуста, как рукав у человека, которому ампутировали руку.

Спросил меня, как идут дела с Мартой, я удовлетворенно кивнул: мол, неплохо. К моему удивлению, он назвал Марту очень приятной и к тому же красивой девушкой и еще добавил, что постепенно привыкает к мысли о серьезности всей этой истории. А затем, положив мне руку на плечо, лукаво усмехнулся:

— Могу себе представить, каково вам: дача-то занята. Я, может, и дурак, но не слепой.

Сегодня мне хочется верить, что его рука на моем плече дрожала. А тогда я усмехнулся в ответ и подумал: нечего тебе смущаться, хорошо и даже отлично, что твоя тайна раскрылась таким образом.

Хуже было, когда он спросил:

— А ключа у тебя, случайно, нет?

Я сделал такое лицо, какое бывает у всех людей, когда им сотый раз докучают одним и тем же вопросом. Вот она, благоприятная минута для выдачи ключа: состояние отца и общий наш мирный настрой смягчили бы мое падение. Но победил страх, ведь признайся я, что так долго его обманывал, — и конец доверию.

Отец не стал углубляться в свои подозрения, сняв руку с моего плеча, он снял и тему. Хлебнул как следует из флажки, передернулся и сообщил:

— Сегодня был отличный день.

Как видно, речь про дачу, и что уж там радостного? Тюрьма закрылась? Объявлена амнистия? Отец постоянно прерывался, чтобы облизать губы, и помучить меня, и передохнуть. Ему вообще была свойственна обстоятельность.

Наконец он патетически провозгласил:

— Сознался! Он — сознался.

Хлебнул, передернулся, охнул, а уж потом я узнал: пленник теперь не отрицает, что был свидетелем расстрелов. Был ли он сам в расстрельной команде — не признается, но это просто смешно, так мать семерых детей может доказывать, будто в жизни не прикасалась к мужчине. Для своей версии про плохих и хороших надзирателей он нашел удачную аудиторию, хмыкнул отец.

Рассказ отца произвел на меня мало впечатления, вот как обидно — ни тебе аплодисментов, ни нежданной радости, ни поздравлений, ничего. Но какая непоследовательность с его стороны: сначала утверждает, что надзиратель — он и есть надзиратель, а теперь пытается вникнуть во все подробности. Однако отец впервые сам заговорил о похищении, и этот факт представлялся мне важнее смысла его слов.

— Так что ж хорошего в его признании? — не утерпел я.

Отец попробовал рассмеяться и закашлялся, приступ длился долго, он забыл про мой вопрос. Кашель прекратился, но отец с трудом переводил дыхание, и никогда еще не казался он мне таким старым. Я придвинул ему фляжку, полную на треть, пусть выпьет, а тогда и расскажет, — вот этого я не могу себе простить.