Выбрать главу

Но постепенно всё же обтёсывались, привыкали друг к другу. И тут больше всего помогал совместный труд. А сделать в деревне многое надо было. И в хате, и на огороде.

Однажды, устав так, что у меня поднялась температура, я ядовитым шёпотом пожалился маме:

– Может, баба Феня нас батраками взяла?

Сказал – и тут же получил по губам.

Сама баба Феня не терпела лени. Плохо спавшая, кряхтевшая и сгорбившаяся, она поднималась с первой зарёй, несмотря на жару, обматывалась платками и, надев сиреневые калоши, шла в кухню. Пила там чай, съедала кусок хлеба с плавленым сырком «Дружба». И так – каждое утро. А после ковыляла на огород – крошечная, с двумя клюками, меня раздражал их стук по разваливавшейся бетонной дорожке; она напоминала жука-сизифа, день за днём волочившего свою ношу. Работа уже не давалась ей легко, как раньше, отдавалась ломотой, травмами, болью, и, отпахав сколько могла, баба Феня отлёживалась на тахте, выпив корвалола и обезболивающего. Чтобы после идти трудиться вновь.

Работала она ежедневно, приучая к труду и нас. Мы вычёсывали, вылизывали огород, боронили землю, завели петуха и семь кур, на которых баба Феня выделила свою пенсию, латали забор. Я видел, как к вечеру устаёт мама, но вместе с тем в бледности её измождённого, озабоченного лица замерцал свет, которого не было раньше, и восковая безысходность, будто нечисть изгнали, ушла из него.

Мама была городская, но деревенские дела схватывала охотно, вёртко. Они давались ей не без напряжения, но давались, а вот я, сколько ни старался – впрочем, старался я так себе, – раз за разом получал нагоняй от бабы Фени. Она ругала меня за вовремя не набранные вёдра, за неровно вставленные в землю дуги, за неумение растянуть плёнку, за испорченные саженцы, за брошенные на огороде вещи. В такие моменты баба Феня прикрикивала, пыталась делать сама, но часто не справлялась, падала и корила меня:

– Эх ты, негодный малый…

Слов она не выбирала. Говорила так, как в своё время, наверное, говорили ей. И, понимая это, я старался не поддаваться поднимающейся изнутри, точно изжога, горько-едкой обиде, но она всё равно душила, подчас доводя до протестного писка, отчего баба Феня принималась ругаться сама, шибче прежнего, пока вдруг не шикала, останавливая кутерьму спора: «Тише! Чего людей дивишь?» Эти её заглядывания на то, как живут другие, и без ссор раздражали: какой у её знакомой сын смышлёный, и как дружны Рябчиковы, и как соседская девочка до ста научилась считать – подавалось всё это в жалостливой, старческо-унылой манере, раздражавшей даже больше, чем сами слова. Но как только перебранка стихала и мы успокаивались, баба Феня тут же забывала причину ссоры, будто и не было наговорено друг другу столько бестолково-вздорного. Ни на кого она не держала зла.

Хотя жизнь покромсала бабу Феню прилично. Мужа она потеряла в песчаном карьере, где его придавило, когда он пошёл за землёй для постройки кухни, а сын – «непутёвый» – с ней почти не общался, только денег хватал. «Он и мальцом такой был: лындал всё где-то», – шамкала баба Феня о моём отце, которого на самом деле безмерно любила – вся хата была в его фотографиях, и я наконец в полной мере смог рассмотреть родное лицо, от которого мне достались мясистые губы и чуть изогнутые дугами брови.

Часто одними и теми же фразами баба Феня расспрашивала нас о том, как жили отец с матерью, и маме приходилось выдумывать чудаковатые семейные истории, которые я пересказывал после. Баба Феня слушала, кивала – ей приходилось говорить в правое ухо, им она слышала хорошо, а вот левое совсем оглохло, – и вроде бы соглашалась, но, похоже, скорее для вида; она была крайне проницательна.

Я же никак не мог привыкнуть к ней. И, думаю, мама тоже. Не было ощущения, несмотря на всю её милосердную доброту, домашнего очага, близкого родства – хоть баба Феня и представляла нас всем как своих «родичей», – но дело было не в ней, а в нас: мы разучились верить в доброту, отзывчивость, верить в самих людей. Особенно когда день выдавался тяжёлым и случались конфликты, росло непонимание, напряжённость, тогда сгорбленная старушонка рядом переставала быть даже бабой Феней, а не то что бабушкой, и превращалась в надоедливую каргу, отчего-то пустившую нас пожить в свой дом, но мы не ведали, не догадывались, как долго может продлиться эта её щедрость. Слишком долго мы были несчастными, чтобы наконец-то поверить своему счастью.

Но оно было. Или, точнее, набросок его. И мы жили, убеждая себя, что так, именно так должно быть.

11

В сентябре, когда наступило первое Минское перемирие, – старенький телевизор, до нашего приезда стоявший безмолвно, теперь ежедневно работал по вечерам, мы смотрели новости, – мама собралась ехать домой. Она не стала обсуждать это с бабой Феней, но та догадалась сама и, не щадя, устроила нагоняй. Мамино настроение, ещё минуту назад решительное, скинулось в покорно-унылое, затем в плаксивое, и она зарыдала, как всегда по-стариковски сгорбленно. Но баба Феня, настаивая, продолжала выговаривать ей за безрассудство, при этом похлопывая по плечу, успокаивая: «Сама так жила, но не сейчас, матушка, не сейчас…»