Иногда — в нашем собственном доме: они проникают в наш брак, они стоят прямо у кроватей наших детей.
— Мам?
Ребёнок. Мой ребёнок. Это меня он зовёт «мам». Имя столь дорогое, что я никак не могу к нему привыкнуть, эмблема радости и ужаса наших невозможных отношений, возникающая всякий раз, когда кто-то из них его произносит. А это бывает часто.
— Мам? Я видел плохой сон.
Это Джо. Он пришёл к нам полтора года назад непослушным маленьким фантазёром, который так боялся снова оказаться брошенным, что лишь совсем недавно стал говорить мне «я тебя люблю». «Мам» он стал называть меня сразу, но говорить, что любит, отказывался.
Если кого-то любишь, тебя бросают. Но если не любишь, тоже бросают. Так что выбирать приходится не между любовью и потерей, а между любовью и нелюбовью.
Сегодня Джо впервые пришёл ко мне ночью, впервые отважился подвергнуть испытанию наши настойчивые уверения, что для того и существуют родители, хотя, по-моему, кошмары снятся ему часто.
Я выскальзываю из постели и беру его на руки. Он такой маленький. Держится прямо, ко мне не жмётся, а его большие голубые глаза смотрят куда-то в сторону, не на меня. Но его рука лежит на моём плече, и он не сопротивляется, когда я сажусь в кресло-качалку с ним на коленях, и рассказывает мне свой сон. Про собаку, которая умерла и вернулась к жизни. Джо любит животных. Про то, как умерли папа и я. Он сам умер. Энтони умер.
Джо, который никогда не знал Энтони, видит сон о его смерти. Оплакивает Энтони. Такая связь кажется мне удивительной и немного меня пугает.
У его человека на потолке уже есть имя, ведь сон Джо — и о том, как его настоящие родители сделали ему больно. Бросили его. Он этого не говорит — может быть, он слишком мал, чтобы назвать вещи своими именами, — но когда я намекаю, что тогда ему казалось, что он умрёт, что они хотят его убить, он энергично кивает, сунув большой палец в рот. А когда я говорю ему, что ведь он не умер, что он живёт и может играть с собаками и кошками, копаться в грязи и учиться читать по букварю, и когда-нибудь обязательно полетит на Луну, его глаза широко раскрываются, он энергично кивает и прижимается к моему плечу. Затаив дыхание, я переживаю этот трансцендентный миг. Джо засыпает на моём плече.
Я уже совсем не сплю, держу на коленях моего спящего мальчика и качаюсь, качаюсь в кресле. Тени движутся на потолке. Человек на потолке среди них. Он всегда там. Не знаю, почему, и знаю, что к утру мне будет совсем непонятно, но сейчас мне ясно, что это он дал мне этот миг.
Раньше смерть меня не страшила. Но всё изменилось, когда человек на потолке спустился вниз. Теперь я вижу его тень, которая впилась в мою кожу, как тавро, и думаю о смерти.
Это не отнимает у меня счастья, ведь тень человека на потолке — это не тень печали. Я терпеть не могу людей без чувства юмора, как не выношу и мрачного сосредоточения на всех цветах и видах смерти, распространённого среди людей, которые говорят, что им нравится, как я пишу. Я не верю в то, что в этой мрачной сосредоточенности заключена самая суть хоррора. По-моему, так считать скучно и глупо.
Человек на потолке придаёт моей жизни остроту. Он причиняет мне неудобства; заставляет меня горевать. И в то же время наполняет меня трепетом перед возможным. Он стыдит меня, давая заглянуть во тьму человеческой жестокости, и ужасает, когда я узнаю свои черты в его лице. Он внушает мне почтение, когда я размышляю о неизбежности собственной смерти. И потрясает меня гневом, жалостью и страхом.
Из-за человека на потолке всякий раз, когда у дочери поднимается температура или когда сын сонно улыбается мне по утрам, показывая язык, я чувствую это особенно остро.
Вот почему я нисколько не удивился, когда однажды, часа в два ночи, зачитавшись, почувствовал, как в доме меняется атмосфера, точно в ней что-то прибавляется или исчезает.
Спавшая клубочком Циннабар развернулась, подняла голову и зашевелила носом, точно нюхая воздух. Потом медленно повернула голову и устремила взгляд засеребрившихся глаз во тьму за порогом спальни. Замерла. Застыла.
Я взглянул на Мелани, которая спала рядом со мной. Я видел, как когти Циннабар впиваются в её одеяло, но Мелани не проснулась. Тогда я наклонился над ней, убеждаясь, что она дышит. Мелани спит так тихо, что в половине случаев я не знаю, дышит она или нет. Так что я нередко застываю над ней среди ночи, как беспокойная стареющая горгулья, дожидаясь, когда приподнимется и опустится одеяло, показывая, что она ещё жива. Не знаю, нормально это или нет — я ещё ни с кем об этом не говорил. Но сколько бы раз я ни смотрел вот так на свою жену, дожидаясь её дыхания, сколько бы раз ни говорил себе, да, она дышит, каждый раз я ловлю себя на мысли о том, что бы стал делать и чувствовать, если бы это волшебное дыхание остановилось. Каждый раз я тревожу себя серией воображаемых попыток оживить её, вернуть ей дыхание, и представляю, как в отчаянии звоню всем подряд в надежде, что кто-нибудь научит меня, как это сделать. Конечно, это будет моя вина, ведь я же следил за ней, а надо было внимательнее. Надо было знать, что делать в таких случаях.