— Ты уверен, что никто не шёл за тобой от автобуса?
Энн держала меня на ступеньках, тревожно оглядывая улицу, но когда впустила внутрь, то, похоже, обрадовалась, что есть с кем поболтать.
— Снимай-ка пальто. Садись. Я сейчас сделаю кофе. Нет, вот сюда, только спихни с кресла кота. Он знает, что ему тут нечего делать.
Кот был старый, чёрно-белый, с тусклой, ломкой шерстью, а когда я поднял его, мне показалось, будто в моей руке нет ничего, кроме излучающих тепло невесомых косточек. Я осторожно поставил его на пол, но он тут же вспрыгнул ко мне на колени и начал топтать пуловер. Другой котяра, помоложе, изогнулся на подоконнике, и, неуклюже переминаясь между замысловатыми корзиночками с бумажными цветами, глядел в окно, на мокрый снег и пустой сад.
— Брысь оттуда! — крикнула вдруг Энн. Кот не обращал внимания. Она пожала плечами. — Они ведут себя так, как будто это их дом. — Судя по запаху, так оно и было. — Приблудные, — сказала она. — Сама не знаю, чего я их привечаю. — И, словно продолжая разговор про кошек, спросила: — Как Лукас?
— На удивление хорошо, — сказал я. — Знаешь, тебе лучше не терять с ним контакта.
— Знаю. — Она коротко улыбнулась. — А ты как? Мы с тобой так редко видимся.
— Неплохо. Согласно возрасту.
— Ты и половины ещё не знаешь, — ответила она. Стоя в дверях кухни, она держала в одной руке чашку, а в другой — посудное полотенце. — Никто из нас не знает. — Знакомая жалоба. Увидев, что я отвлёкся и совсем её не слушаю, она ушла в кухню и стала греметь в раковине посудой. Я слышал, как полилась в чайник вода. Пока он наполнялся, она что-то сказала, зная, что я не услышу; потом, закрыв кран, повторила: — В Плероме[30] что-то происходит. Что-то новое. Я чувствую.
— Энн, — сказал я, — всё это было и прошло двадцать лет тому назад.
Дело в том, что я и тогда не до конца понимал, что же мы натворили. Наверное, вам это покажется странным; но дело было году в 1968-м или 1969-м, и всё, что я помню теперь, — это июньский вечер, напоённый полусдобным-полугнилостным ароматом цветов боярышника. Запах был такой густой, что мы словно плыли сквозь него и ещё сквозь горячий вечерний свет, который тёк между живых изгородей, как жидкое золото. Спрейка я помню потому, что люди вроде него не забываются. Что именно мы делали вчетвером, стёрлось из моей памяти, как и значение нашего поступка. Там явно была какая-то потеря; считать ли её «потерей невинности» — дело вкуса, хотя мне именно так и казалось. Лукас и Энн с самого начала отнеслись ко всему куда серьёзнее. Приняли ближе к сердцу. Позже — возможно, два или три месяца спустя, когда стало ясно, что всё пошло не так, вкривь и вкось, — именно Энн с Лукасом убедили меня поехать и поговорить со Спрейком, которого мы поклялись никогда больше не видеть. Они хотели узнать, можно ли как-нибудь повернуть назад или аннулировать то, что мы сделали; и можно ли выкупить то, что мы потеряли тогда.
«По-моему, ничего не получится», — предостерегал я их тогда; но видел, что они меня не слушают.
«Он должен нам помочь», — говорил Лукас.
«И зачем мы это сделали?» — спрашивала Энн.
Спрейк, ненавидевший Британский музей, всю жизнь, так или иначе, жил в его тени. Я нашёл его в баре «Тиволи Эспрессо», куда, как я знал, он заходил каждый день. Он был в толстом старомодном чёрном пальто, — октябрь выдался сырой и промозглый, — но, судя по тому, как торчали из рукавов его длинные, хрупкие на вид, грязные руки, исцарапанные так, словно он дрался с каким-то мелким зверьком, я заподозрил, что под ним не было ни рубашки, ни пиджака. Он зачем-то купил газету «Чёрч таймс». Верхняя половина его тела болезненно изогнулась над ней; сутулая спина, седая щетина на лице и эта газета вместе делали его похожим на разочарованного причетника. Газета была аккуратно свёрнута так, что я видел лишь половину заголовка, и при мне он ни разу её не открыл.