— Тебе бы лучше присесть, — сказал он. — Ты совсем измотался.
Когда я отказался, он пожал плечами и продолжил разговор с того самого места, на котором нас прервали в «Тиволи».
— Никто их не обманывал и не обещал, что это будет просто. Если хочешь добиться чего-нибудь от эксперимента вроде этого, то надо не паниковать и смело идти на риск. А будешь осторожничать, вообще ничего не получишь.
Он вдруг задумался.
— Я видел, что бывает с людьми, которые теряют голову.
— Не сомневаюсь, — сказал я.
— Некоторых потом узнать трудно.
Я поставил свою чашку.
— Я этого знать не хочу, — сказал я.
— Ну, ещё бы.
Он улыбнулся сам себе.
— Нет, они живы, — сказал он тихо, — если ты об этом.
— Это ты нас во всё впутал, — напомнил я ему.
— Вы сами впутались.
Большую часть света, проникавшего в комнату с улицы, тут же поглощали тусклые зелёные обои на стенах и липкий на вид жёлтый лак мебели. Остатков хватало, чтобы осветить мусор на полу, смятые и обожжённые страницы машинописи, обрезки волос, сломанные мелки, которыми прошлой ночью что-то чертили на облупленном линолеуме; тут свет умирал окончательно. Я знал, что Спрейк играет со мной в какую-то игру, но в чём она состоит, не понимал; не мог сделать усилие. В конце концов ему пришлось сделать его за меня.
Когда я сказал ему, стоя у двери:
— Однажды тебе всё это надоест, — он только ухмыльнулся, кивнул и посоветовал:
— Возвращайся, когда будешь знать, чего хочешь. Избавься от Лукаса Фишера, он профан. Девчонку приводи, если надо.
— Да пошёл ты, Спрейк.
Провожать меня вниз, на улицу, он не стал.
В тот же вечер мне пришлось сказать Лукасу:
— От Спрейка мы ничего больше не услышим.
— Господи, — вымолвил он, и мне показалось, что он сейчас заплачет. — Энн так плохо себя чувствует, — продолжал он шёпотом. — Что он сказал?
— Забудь его. Он не может нам помочь.
— Мы с Энн собираемся пожениться, — выпалил Лукас.
Что я мог поделать? Я не хуже его самого знал, что они идут на это только из нужды в поддержке. Так надо ли было заставлять его признавать очевидное? Кроме того, я сам уже едва держался на ногах от усталости. Нечто вроде дефекта зрения, неоновый зигзаг, похожий на маленькую яркую лестницу, то и дело вспыхивал в моём левом глазу. Поэтому я поздравил Лукаса и постарался поскорее переключиться на что-нибудь другое.
— Спрейк панически боится Британского музея, — сказал я. — В каком-то смысле мне его даже жалко.
В детстве я тоже его ненавидел. Разговоры, эхо голосов, шагов, шелеста одежды — всё поднималось к его высоченному потолку и застывало там неясным бормотанием и вздохами, — размытыми, подтаявшими обрывками значений, — и от этого казалось, будто тебя заперли в заброшенном бассейне. Позже, в отрочестве, я стал бояться огромных бесформенных голов в двадцать пятом зале, неопределённости надписей под ними. Я ясно видел, что там было сказано: «Голова царя из красного песчаника»… «Голова колоссальной фигуры царя из красного гранита», но что было передо мной на самом деле? Безликий, деревянный Рамзес вечно торчал в нише у двери в уборную, Рамзес, вынужденный опираться на палку, — потрескавшийся сифилитик, так долго странствовавший по миру, что в пути его изгрызли черви, обречённый безнадежно сражаться со временем и дальше.
— Мы хотим уехать на север, — сказал Лукас. — Подальше от всего этого.
День шёл к концу, и Энн становилась всё беспокойнее.
— Послушай, — то и дело спрашивала она меня, — есть что-нибудь в том проходе или нет? Только говори правду.
После нескольких расплывчатых обещаний («Не могу же я отправить тебя назад голодным. Сейчас я приготовлю нам что-нибудь поесть, если ты сделаешь ещё кофе») я понял, что она боится возвращаться в кухню.
— Сколько бы кофе я ни пила, — объяснила она, — в горле всё равно сухо. Это от курения.
Она часто возвращалась к теме возраста. Чувство старения всегда её бесило.
— Расчёсываешь волосы поутру, и как будто десяток лет проходит, каждый выпавший волосок, каждый кусочек перхоти осыпаются с тебя, точно старые фотографии.
Встряхнув головой, она сказала, как будто связь с предыдущим разговором была для меня очевидна:
— После университета мы часто переезжали. И не потому, что мне нигде не нравилось, нет, просто я всё время должна была что-то отдавать, вроде как приносить в жертву. Если мне нравилась моя работа, значит, я обязательно должна была её бросить. Бедный старина Лукас!