— Убери их, — еле слышно сказала она. — Чего они на меня всё время смотрят? — Она закашлялась, вытерла рот, открыла холодный кран. Приступы крупной дрожи стали сотрясать её тело.
— Убери их.
Я видел их, но допустил ошибку, решив, что они ненастоящие. Я подумал, что она может успокоиться, если не будет их видеть. Но она не позволила мне выключить свет или закрыть шторы; а когда я стал уговаривать её отпустить край раковины и пойти со мной в гостиную, она только жалобно затрясла головой, и её снова начало тошнить.
— Нет, уходи, — сказала она. — Ты мне уже не нужен.
Её тело стало неподатливым, она сделалась неуклюжей, как ребёнок. И очень сильной.
— Просто отойди, Энн, пожалуйста.
Она беспомощно поглядела на меня и сказала:
— Мне нечем вытереть нос. — Я сердито дёрнул её, и мы упали. Моё плечо попало в мусорный совок, в рот набились её волосы, пахнувшие пеплом. Я чувствовал, как она шарит по мне руками.
— Энн! Энн! — закричал я.
Я вырвался из-под неё, — она застонала, её опять стало тошнить — и, оглядываясь через плечо на улыбающихся существ в проходе, выскочил из кухни и из дома. Я слышал свои панические всхлипы: «Я звоню Лукасу, это невыносимо, я пойду и позвоню Лукасу…» — как будто я всё ещё говорил с ней. Поблуждав некоторое время по деревне, я наткнулся на телефонную будку у церкви.
Помнится, Спрейк как-то сказал — хотя для него это слишком изящно выражено: «Если ты чувствуешь, что убежал от жизни, значит, ты не победил». Речь шла о Лукасе Фишере. «Жить полной жизнью можно, лишь платя за это собой. Нежелание Лукаса отдаться жизни целиком сделает его жалким и ненастоящим. Он кончит тем, что будет бродить ночами по улицам и заглядывать в освещённые витрины». В то время это показалось мне слишком жестоким. Я всё ещё верил, что Лукасу не хватает энергии, а не воли, что дело в спадах и подъёмах психического состояния, а не в осознанной экономии усилий.
Когда я сказал Лукасу: «Здесь что-то очень нехорошее творится», он замолчал. Пару секунд спустя я позвал:
— Лукас?
Мне показалось, я слышу его слова:
— Бога ради, положи трубку и оставь меня в покое.
— Наверное, телефон не в порядке, — сказал я. — Ты словно где-то очень далеко. С тобой кто-нибудь есть?
Он опять умолк.
— Лукас? Ты меня слышишь?
Он спросил:
— Как Энн? Я имею в виду здоровье?
— Плохо, — сказал я. — У неё что-то вроде приступа. Ты не представляешь, какое для меня облегчение — поговорить с кем-нибудь. Лукас, там, в проходе за её кухней какие-то две фигуры, будто из бреда. Что они друг с другом делают… понимаешь, они бледные, как мёртвые, и всё время ей улыбаются. Это так омерзительно…
Он сказал:
— Подожди. Ты что, тоже их видишь?
— Я же и говорю. Только я не знаю, как помочь ей. Лукас?
На линии стало тихо. Я нажал на рычаг и снова набрал его номер. Было занято. Позже я скажу Энн: «Кто-то, наверное, ему позвонил», но я знал, что он просто не положил трубку. Какое-то время я стоял, трясясь под порывами ветра с пустоши, в надежде, что он передумает. В конце концов я так замёрз, что бросил всё и пошёл обратно. Снег с дождём летел мне в лицо всё время, пока я шёл по деревне. Церковные часы показывали половину седьмого вечера, но кругом было темно и безлюдно. Только слышно было, как ветер шелестит чёрными пластиковыми мешками с мусором, наваленными вокруг контейнеров.
— Чтоб тебя, Лукас, — прошипел я. — Будь ты неладен.
Дом Энн был так же тих, как все остальные. Я вошёл в сад и прижал лицо к стеклу, надеясь, что через открытую дверь гостиной смогу заглянуть в кухню; но отсюда была видна только стена и календарь с фотографией персидской кошки: «Октябрь». Энн видно не было. Я стоял на клумбе, а слякоть превращалась в снег.
В кухне пахло не столько рвотой, сколько кислятиной, которую чувствуешь иногда глубоко в горле. Проход за окном был пуст, в него лился убийственно-яркий свет флуоресцентной лампы. Трудно было представить, что там вообще что-то происходило. Но во всём чувствовался какой-то неуют: и в том, как лежала старая черепица, и в пучках папоротника, торчавших из облицовки, и даже в том, как снег набивался в щели между камнями. Я поймал себя на том, что не хочу поворачиваться к проходу спиной. Если я закрывал глаза и пытался представить себе ту пару, то не мог вспомнить ничего, кроме улыбок. Неподвижный, холодный воздух стоял над раковиной, кошки тёрлись об меня и путались под ногами; оба крана были открыты.
В смятении Энн распахнула все кухонные шкафы и разбросала их содержимое по полу. Сковородки, ножи, пакеты с бакалеей валялись бок о бок с пластмассовым ведром и какими-то жёлтыми тряпками; бутылку моющего средства она разлила среди банок с кошачьей едой, половину из которых открыла, а половину едва успела проткнуть прежде, чем выронила ключ или забыла, куда его положила. Трудно было понять, что она пыталась сделать. Я собрал вещи и разложил их по местам. Покормил кошек, просто чтобы они от меня отстали. Пару раз я слышал, как она двигается по второму этажу у меня над головой.
Я нашёл её в ванной, где она, лёжа на старомодном розовом линолеуме рядом с раковиной, пыталась раздеться.
— Уйди, Бога ради, — сказала она. — Я сама справлюсь.
— Ну, Энн.
— Тогда насыпь немного дезинфектанта в голубое ведро.
— Кто они, Энн? — спросил я.
Это было позже, когда я уже уложил её в кровать. Она ответила:
— Раз начнётся, никогда не кончится.
Я почувствовал раздражение.
— Что не кончится, Энн?
— Ты знаешь, — сказала она. — Лукас говорил, что у тебя потом неделями были галлюцинации.
— Лукас не имел права об этом говорить! — Это прозвучало нелепо, и я с нарочитой небрежностью добавил: — Дело давнее. Я уже и сам не помню.
После мигрени она ощущала страшную усталость, но и облегчение. Она помыла голову, и мы вместе нашли ей свежую ночную рубашку. В крохотной весёлой спальне, среди дешёвых украшений и современных обоев, Энн казалась рассеянной и юной; её смущал броский континентальный дизайн покрывала — яркие схематичные цветы, чёрные и красные, — она всё извинялась за него, указательным пальцем правой руки водя по стеблям, переплетавшимся на белом фоне.
— Тебе нравится? Я, правда, не знаю, зачем только его купила. В магазине вещи кажутся такими яркими, выразительными, — сказала она с тоской, — а принесёшь их домой, и они становятся грубыми. — Старый кот запрыгнул на кровать; каждый раз, когда Энн заговаривала, он начинал громко мурчать. — Ему здесь не место, и он это знает.
Есть и пить она отказалась, но я убедил её принять ещё пропранолола, и пока её не стошнило.
— Раз начнётся, никогда не кончится, — повторила она. Её палец обводил рисунки на одеяле. Нечаянно она коснулась сухой, седеющей кошачьей шерсти и уставилась на свою руку так, как будто та предала её.
— Лукас, по-моему, думал, что тебя всюду преследует какой-то запах.
— Было такое, — согласился я.
— От этого не избавишься, если просто не будешь обращать внимание. Мы оба сначала так пробовали. Лукас говорил — запах роз. — Она рассмеялась и взяла меня за руку. — Очень романтично! Но у меня нет обоняния — потеряла его много лет назад, к счастью.
Это напомнило ей ещё кое о чём.
— Когда у меня случился первый припадок, — заговорила она, — я не сказала об этом матери, потому что вместе с ним мне было видение. Я была тогда ещё совсем девчонкой. Видение очень чёткое: берег моря, крутой и без песка, на камнях кое-где лежат мужчины и женщины, греются на солнце, как ящерицы, и смотрят на пену, которая взлетает в воздух прямо перед ними; волны огромные, но они обращают на них не больше внимания, чем если бы сидели в кино.