Известно, что при первом знакомстве с классом, отвечая на вопрос учительницы: «кто ты и откуда?», Аля скромно ответила: «звезда и с небес», после чего дети вечером устроили ей темную.
«Судьбы детей, „заключенных“ в продолговатые белые бараки интернатского городка и отгороженных от окружающего глухой кирпичной стеной, были однообразно-причудливы и бесконечно печальны, — вспоминает дальше Ариадна Эфрон. — После отбоя в дортуарах девочки рассказывали о себе, о близких, которых многие уже потеряли. При свете ночника возникали неведомые мне русские города и городишки, дома, квартиры, именья, семьи — потом ухабистые пути бегства, кромешные трущобы сказочного Константинополя и его притоны, в которых „танцевала“ или „пела“ мама или старшая сестра…
После подъема все были дети как дети; учились, играли, плакали, шалили, дразнились, мирились. И когда однажды в тшебовское захолустье прибыл, в поисках наших „сенсационных“ автобиографий, корреспондент какой-то французской газеты, многие из младших не сумели их написать, настолько „неинтересным“ казалось им пережитое. Ну а некоторые начали просто фантазировать на заданный сюжет. Так, один милый мой маленький товарищ начал свое жизнеописание словами: „Когда я родился, мне было пять лет“, а закончил фразой: „Там меня съел лев, там меня и похоронили“»[4].
В этом отрывке бросается в глаза обилие кавычек, — легкой иронии подвергается как стремление превысить значимость этих «сенсационных» сочинений, так и неосознанность детьми уникальности собственного опыта, — тот представляется им «неинтересным». Вероятно, некоторая ироничность настроя, выраженная избыточностью кавычек в данном отрывке повествования А. Эфрон, была вызвана и потребностью отстраниться от не слишком приятных видений прошлого — «наука общежития» давалась Але, ребенку мечтательному и замкнутому, не легко. Что касается корреспондента, — возможно, тот действительно принимал участие в опросе или же детям просто предложили «легенду», чтобы не пускаться в лишние объяснения. Кстати, организаторы этого мероприятия подчеркивали, что никаких специальных разъяснений детям не давали, опасаясь каким-либо образом повлиять на ход их мыслей и работу памяти.
Итак, деятели Педагогического Бюро по делам средней и низшей русской школы заграницей полагали, что условия интерната позволят лучше адаптировать детей к новой жизни (прежде всего, конечно, тех, у кого семейное положение оставалось тяжелым), сохранив в них национальные черты. Это относилось в первую очередь к языковому образованию и религиозному воспитанию. Здесь, правда, — не сомневаясь в лучших намерениях дирекции тшебовской гимназии-интерната, — уместно снова привести отрывок из воспоминаний А. Эфрон о торжественных именинах директора: «Ужасный наш батюшка, полковой священник в грохочущих сапогах, грубиян и человеконенавистник, укрощенно служил молебен»…[5]
Впрочем, о многих работниках этой гимназии А. Эфрон отзывается с теплотой и благодарностью.
Интересно, что одновременно и в советской России просвещенцы — уже по своим причинам — отстаивали мнение, что воспитание детей предпочтительнее проводить в детских домах или коммунах, а не в семьях, даже если они принадлежали к тем социальным группам, которые не вызывали идеологической подозрительности. Это обосновывалось целым рядом соображений, — например, подчеркивалось преимущество интернатов для соблюдения санитарно-гигиенических норм, отмечалось, что режим дня у подростков, живущих в детских учреждениях, рациональнее, чем у детей из пролетарских и крестьянских семей, — в детских домах и коммунах практически все виды деятельности подростка доступны для рационального контроля и т. д. Это, по всей видимости, было связано с общим подъемом рационально-сциентистского пафоса, с утопической романтикой преобразования общества и, прежде всего, самой природы человека. Влияние социальных факторов признавалось несравненно более значимым, чем врожденные предрасположенности, любая из которых вне преображения новым «коллективистским инстинктом» — рассматривалась как атавизм, требующий в лучшем случае корректировки или же радикального устранения.