— Нет, они просто стряхивают капли, прежде чем закрыть головку. Им труднее, чем нам, соблюдать чистоту. Если они не поостерегутся, то могут подхватить кучу вонючих микробов, от которых потом будет больно.
— И после этого нас же еще преследуют?! Ты что-нибудь понимаешь в этой жизни?
Зато теперь мне стало понятно, о чем тревожился отец Понс. До меня только сейчас дошло, по каким незримым формулам был организован еженедельный банный день: священник составлял списки, которые сам же и перепроверял, устраивая перекличку, и десять мальчиков разного возраста нагишом бежали из раздевалки в душевую под его и только его самоличным наблюдением. Каждая группа была однородна. Ни разу христианский мальчик не оказывался в одной группе с еврейскими, и наоборот, а во всех прочих местах нагота воспрещалась и наказывалась. И отныне я уже мог без труда определить, кого прятали от нацистов на Желтой Вилле. С этого дня я стал принимать меры предосторожности и взял за правило облегчать свой мочевой пузырь за закрытой на задвижку дверцей кабинки, избегая открытых писсуаров. Я даже пытался исправить последствия операции, причинившей мне такое увечье: я посвящал моменты уединения манипуляциям с кожицей, чтобы она обрела свой изначальный вид и покрыла головку моей пипки. Тщетно! Как я ни пытался ее растянуть, она всякий раз неумолимо возвращалась на место, и мое ежедневное упорство так и не привело хоть к малейшему прогрессу.
— Жозеф, что делать, если гестаповцы велят вам раздеться?
Почему отец Понс выбрал себе в наперсники самого маленького из своих пансионеров? Считал ли он меня более храбрым, чем остальные? Или испытывал потребность поговорить хоть с кем-нибудь? Страдал ли от необходимости нести в одиночку бремя столь мучительной ответственности?
— А, Жозеф? Что, если гестаповцы заставят вас снять штаны?
Ответ на этот вопрос чуть было не погубил нас всех в августе 1943 года. Школа закрывалась, и Желтая Вилла превращалась в летний лагерь отдыха. Те из нас, у кого не было приемной семьи, оставались жить в пансионе до начала нового учебного года. И чувствовали себя не столько покинутыми сиротами, сколько, наоборот, наследными принцами: Желтая Вилла принадлежала нам безраздельно, время года изобиловало фруктами, которые слегка утишали наше постоянное чувство голода. Отец Понс, которому помогали несколько молоденьких семинаристов, посвящал нам все свое время. Прогулки чередовались с походными кострами, футболом и фильмами Чарли Чаплина, которые мы смотрели с наступлением темноты на белой простыне, натянутой вертикально во дворе Желтой Виллы. Держась чуть настороже с нашими надзирателями, мы могли не таиться друг перед другом: все мы были евреями. Стоило видеть, какое рвение, из благодарности к отцу Понсу, проявляли мы к единственным занятиям, не прекращавшимся и во время каникул, — урокам катехизиса, с каким энтузиазмом пели в церкви и с каким опьянением, если утро было дождливое, сооружали вертеп и мастерили кукол к следующему Рождеству.
Однажды, когда, всласть набегавшись с футбольным мячом, игроки вспотели насквозь, отец Понс распорядился немедленно идти в душевую.
Первыми помылись старшие, потом средняя группа, и теперь оставались только младшие, среди которых находился и я.
Десятка два детей вопили и резвились под свежими струями воды, когда в раздевалку вошел немецкий офицер.
Дети окаменели, голоса смолкли, а отец Понс стал белее кафеля. Замерло все, кроме струй воды, которые продолжали весело и беспечно низвергаться на нас.
Офицер смерил нас взглядом. Некоторые инстинктивно прикрыли ладонями причинные места, но этот жест естественной стыдливости слишком запоздал, чтобы не превратиться в признание.
Вода лилась. Молчание крупными каплями стекало по стенам.
Офицер понял, кто мы такие. Его сузившиеся глаза говорили о том, что он размышляет. Отец Понс шагнул вперед и дрогнувшим голосом спросил:
— Что вам угодно?
Офицер изложил положение вещей по-французски. С самого утра его люди преследовали партизана, который, спасаясь, перемахнул через ограду нашего парка; поэтому теперь его люди ищут, где мог бы спрятаться беглец.
— Как видите, вашему беглецу здесь никак не спрятаться, — сказал отец Понс.
— В самом деле, — медленно отвечал офицер, — это я очень хорошо вижу.
Вновь воцарилось молчание, набухшее страхом и угрозой. Я осознал, что мое существование вот-вот прекратится. Еще несколько мгновений — и мы выйдем отсюда, построенные колонной, голые, униженные, нас загонят в грузовик и увезут неизвестно куда.
Снаружи послышались шаги. Топот сапог. Звонкий стук подков по булыжнику. Гортанные крики.
Офицер в серо-зеленом мундире быстро подошел к двери и приоткрыл ее:
— Его здесь нет. Ищите дальше. Schnell![7]
Дверь захлопнулась, шаги удалились.
Офицер взглянул на отца Понса. Губы священника тряслись. Кто-то из детей заплакал. У меня стучали зубы.
Сперва мне показалось, что офицер вынимает из кобуры пистолет. Но он всего лишь достал из заднего кармана бумажник.
— Возьмите, — сказал он, протягивая банкноту отцу Понсу. — Купите этим детям конфет.
И поскольку остолбеневший отец Понс никак не реагировал, офицер чуть ли не силой сунул ему в руку пятифранковый билет, улыбнулся нам, подмигнул, щелкнул каблуками и исчез.
Сколько времени еще продолжалось наше оцепенение после его ухода? Сколько минут понадобилось нам, чтобы осознать, что мы спасены? Одни продолжали всхлипывать, потому что испуг все не проходил, другие пребывали в столбняке от изумления, третьи, выпучив глаза, уставились друг на друга, не в силах поверить в то, что произошло.
И вдруг отец Понс, с восковым лицом и побелевшими губами, рухнул на колени. Он раскачивался взад и вперед на мокром цементном полу, бормоча что-то нечленораздельное и устремив глаза в одну точку. Это было страшно. Я кинулся к нему и прижал его голову к своему мокрому телу, словно пытаясь его защитить, словно это был Руди.
И тут я услышал, что он без конца повторяет:
— Спасибо, Господи. Спасибо, Господи. Спасибо за моих детей.
Потом он повернулся ко мне, словно только сейчас обнаружил мое присутствие, и, более не сдерживаясь, разрыдался в моих объятиях.
Иные потрясения оказываются настолько мощными, что ломают нас, независимо от того, счастливые они или наоборот. Реакция отца Понса поразила нас так, что спустя несколько минут, словно заразившись, двенадцать голых, в чем мать родила, еврейских мальчиков и священник в сутане, прижавшись друг к другу, мокрые и взъерошенные, смеялись и плакали разом.
Всепроникающее чувство радости царило среди нас во все последующие дни. Улыбка не покидала уст отца Понса. Он признался мне, что в счастливой развязке происшествия почерпнул новые силы для своей веры.
— Вы и впрямь думаете, что это Бог нам помог, отец мой?
Я использовал наши уроки иврита, чтобы задавать вопросы, не дававшие мне покоя. Священник благодушно посмотрел на меня:
— Откровенно говоря, нет, дружок мой Жозеф. Бог в эти дела не вмешивается. После того, что сделал этот немецкий офицер, я чувствую себя прекрасно потому, что стал снова обретать веру в человека.
— А я думаю, это благодаря вам. Вы у Бога на хорошем счету.
— Не говори ерунды.
— Вы не думаете, что, если человек ведет себя благочестиво, будь он хорошим евреем или хорошим христианином, с ним ничего плохого случиться не может?
— Откуда ты взял подобную чушь?
— Из катехизиса. Отец Бонифаций…
— Стоп! Опаснейшая благоглупость! Люди сами причиняют друг другу зло, и Бог тут совершенно ни при чем. Он сотворил людей свободными. А это значит, что мы радуемся или страдаем независимо от наших достоинств или недостатков. Какую жуткую роль ты хочешь отвести Богу! Неужто ты можешь хоть на миг допустить, что тех, кому удалось спастись от нацистов, Бог любит, а тех, кому не удалось, — ненавидит? Нет, Бог не вмешивается в наши дела!