Выбрать главу

— Вы хотите сказать, что, как бы оно тут ни обернулось, Богу на это наплевать?

— Я хочу сказать, что, как бы оно тут ни обернулось, Бог свою работу завершил. И теперь наша очередь. Мы должны позаботиться о себе сами.

Начался второй учебный год. Мы с Руди сближались все больше и больше. Именно потому, что мы с ним разнились всем — возрастом, ростом, заботами, повадкой, — каждое из наших различий не только не разделяло нас, но напротив, давало почувствовать, как же мы любим друг друга. Я помогал ему разобраться в его собственных путаных мыслях; он же, своими внушительными габаритами, а еще больше — своей репутацией двоечника защищал меня от драчунов. «С ним ничего невозможно поделать, — говорили наши учителя, — в жизни не встречали более твердолобого ученика!» Столь полная непроницаемость Руди для знаний вызывала наше восхищение. С нами-то учителям всегда удавалось что-то «поделать», и это выдавало нашу гнусную сущность, испорченность натуры и подозрительную готовность к компромиссу. От Руди они не могли добиться ничего. Сопротивление учителям со стороны этого совершенного остолопа чистейшей воды, беспримесного и неподкупного, достигало абсолюта. Он превратился в истинного героя другой, нашей войны — учеников с учителями. Дисциплинарные наказания сыпались на него в таком изобилии, что его тупая взъерошенная голова обрела еще одно отличие — ореол мученика.

Однажды после обеда, когда он за что-то опять сидел взаперти, я, просовывая ему в окно украденный кусок хлеба, спросил, почему, даже будучи наказанным, он остается все таким же добрым — и в то же время непоколебимым в своем нежелании учиться. Вот тут-то он мне все и выложил:

— Нас было семь человек в семье: родители и пятеро детей. Все умники, кроме меня. Отец адвокат, мать пианистка, концертировала с лучшими оркестрами; братья и сестры все с дипломами. Короче говоря, одни мозги… И всех забрали! Посадили в грузовик и увезли! Они просто не верили, что такое может с ними случиться, вот и не прятались. Такие умные, почтенные люди. А я спасся только потому, что меня не оказалось ни в школе, ни дома! Я шлялся по улицам. И спасся именно потому, что шлялся… Ну ее, эту учебу…

— По-твоему, значит, я зря учу уроки?

— Нет, Жозеф, ты — нет. Во-первых, у тебя способности, а во-вторых, у тебя еще вся жизнь впереди…

— Руди, тебе всего шестнадцать!

— Ну да, поздновато уже учиться…

Он мог не продолжать: я понимал, что он тоже был в ярости на своих домашних. Даже исчезнув, даже не отвечая на наш мысленный зов, наши родители все равно как-то участвовали в нашей жизни на Желтой Вилле. Как же я злился на них! Злился за то, что был евреем, за то, что это они меня сделали евреем, за то, что подвергли нас опасности. Безответственная пара! Отец? Бездарь. Мать? Жертва. Жертва своего замужества, потому что вышла замуж за отца, не разглядев его бездонной слабости, жертва собственной женской нежности и преданности. Презирая мать, я все-таки прощал ее, ибо по-прежнему, несмотря ни на что, ее любил. Зато по отношению к отцу у меня выработалась стойкая ненависть. Он вынудил меня быть его сыном, хотя не мог обеспечить мне достойную участь. Ну почему я не был сыном отца Понса?

Как-то раз, в ноябре 1943-го, мы с Руди, взобравшись на ветку раскидистого старого дуба, откуда открывался вид на бескрайние поля, выискивали дупла, где зимуют белки. Наши ноги, болтаясь, касались высокой стены, окружавшей парк; стоило нам захотеть, мы могли бы выбраться наружу — спрыгнуть прямиком на тропинку, которая вилась вдоль стены, и убежать. Только куда? Нигде мы не были бы в большей безопасности, чем на Желтой Вилле. В своих похождениях мы никогда не стремились за ограду. Руди вскарабкался выше, а я остался сидеть на первой развилке ствола, и оттуда мне показалось, что я вижу отца.

Внизу по дороге двигался трактор. Он должен был проехать совсем близко. За рулем сидел мужчина. И хотя он был без бороды и одет по-крестьянски, не узнать его было просто невозможно. Я его и узнал.

На меня напал столбняк. Я не желал этой встречи. «Только бы он меня не увидел!» Я затаил дыхание. Трактор протарахтел под нашим деревом, направляясь в долину. «Пронесло, он меня не видел!» А ведь он был всего лишь метрах в десяти, и я еще мог окликнуть, догнать его.

С пересохшим ртом, затаив дыхание, я дожидался, пока трактор не скроется из виду и треск мотора не стихнет совсем. Когда это произошло, я вновь ожил: перевел дух, заморгал, встряхнулся. Руди почуял мое волнение.

— Что с тобой?

— Кажется, я узнал человека, который сидел на тракторе.

— И кто это?

— Мой отец.

— Бедненький Жозеф, это же невозможно!

Я тряхнул головой, чтобы отогнать идиотские мысли.

— Само собой, невозможно…

Мне очень хотелось, чтобы Руди меня пожалел, и я скорчил гримасу огорченного ребенка. На самом же деле я был рад избежать встречи с отцом. Да и он ли это был? Руди наверняка прав. Не могли же мы, живя в нескольких километрах друг от друга, даже не подозревать об этом? Чепуха! К вечеру я уже был убежден, что мне почудилось. И стер этот эпизод из памяти.

Несколькими годами позже выяснилось, что на тракторе тогда действительно ехал мой отец. Отец, которого я отвергал, желая, чтобы он был далеко, не здесь, чтобы его вообще больше не было…

Когда мы с отцом Понсом вновь оказались в его подпольной синагоге, священник сообщил последние военные новости.

— Я думаю, что теперь, когда немцы увязли в России, а американцы готовы вступить в войну, Гитлер проиграет. Но вот какова будет цена? Здесь нацисты все больше бесятся, они ловят партизан с невиданной яростью, это энергия отчаяния. Мне очень страшно за нас, Жозеф, очень страшно.

Он чуял в воздухе опасность, подобно тому как собаки чуют волка.

— Не бойтесь, отец мой, все обойдется. Давайте работать дальше.

С отцом Понсом, так же как и с Руди, я стремился брать покровительственный тон. Я так любил их обоих, что выказывал неколебимый, твердокаменный оптимизм, только бы они не поддавались тревоге.

— Растолкуйте-ка мне лучше разницу между евреем и христианином.

— Евреи, а точнее сказать иудеи, и христиане веруют в одного и того же Бога, который дал Моисею скрижали Завета. Однако иудеи не признали в Иисусе обещанного Мессию, посланца Божия, на которого они уповали, — для них он был лишь очередным еврейским мудрецом. Христианином ты становишься в том случае, если полагаешь, что Иисус действительно Сын Божий, что Бог воплотился в нем, умер и воскрес.

— То есть для христиан все уже произошло, а для евреев еще только должно произойти.

— Вот именно, Жозеф. Христиане — это те, кто вспоминает, а евреи — те, кто еще надеется.

— Получается, что христианин — это еврей, который перестал ждать?

— Да. А еврей — это христианин до Иисуса.

Мне казалось очень забавным считать себя «христианином до Иисуса». Изучаемая в столь различных формах — католического катехизиса и тайного приобщения к Торе, священная история куда больше будоражила мое воображение, чем детские сказки, которые я брал в библиотеке: она была более ощутимой, более близкой, более конкретной. В конце концов, ведь речь там шла о моих предках — Моисее, Аврааме, Давиде, Иоанне Крестителе или Иисусе! В моих жилах наверняка текла кровь кого-нибудь из них. К тому же их жизнь не была пресной и бесцветной, она была вроде моей: они дрались, кричали, плакали, пели и каждое мгновение могли погибнуть!

Единственное, в чем я не осмеливался признаться отцу Понсу, — что я и его включил в эту историю. Я просто не мог представить себе моющего руки римского наместника Понтия Пилата с лицом иным, чем у нашего священника:[8] мне казалось совершенно естественным, чтобы отец Понс был там, в Евангелиях, подле Иисуса, среди всех этих евреев и будущих христиан — растерянный посредник, честный человек, не способный сделать выбор.

вернуться

8

«Понтий» по-французски — «Понс» (Ponce).