— А я сделаю! — поднял он на меня ясные, но пьяные глаза. — И сделал уже…
— Как это? — не понял я.
Ахмед молчал… Он опустил взор, может быть, вспоминая то, что произошло в диких горах Кавказа, про которые писали Пушкин и Лермонтов. В пьяной моей голове всплыли все эти сумеречные страсти «Героя нашего времени» и безумного «Демона».
— Я убил свою жену, — наконец произнес он.
И поверг меня в холодный шок.
Я, конечно, был, мягко говоря, не трезвым, но понимал: ему нет никакого резона такое выдумывать. И я поверил: он действительно ее убил. Но почему?
— Почему ты ее убил? — тихо спросил я.
Ахмед молчал, повесив красивую голову на грудь. Правая рука его лежала на кромке стола, в левой дымилась тонкая сигаретка.
— Была причина, но сказать не могу…
— Она тебе изменила?
Он улыбнулся, но в тот момент эта улыбка показалась мне театральной. Ошибкой Ахмеда было то, что он разговаривал не с чеченцем. Он выпил и забыл, с кем разговаривает. Бывает.
Кажется, Ахмед не понимал, что русскому сознанию давно чужда актерская гордость за собственную жестокость. Русские еще так же жестоки, но уже стараются скрыть это от посторонних глаз. Разница небольшая, но существующая.
«А много ли немцы, русские отличались во время Отечественной войны от горных чеченцев? — думал я. — Немцы, чеченцы… Россия».
— Мой дядя, Рашид Дадаев, главный врач психиатрической больницы в Закан-Юрте, на Сунженском хребте, назвал меня сумасшедшим. Аллах его покарает!
Ну, Аллаху виднее…
Убийца спал на моей постели в черных брюках и белой рубашке, раскинув руки, как аристократ после ночной попойки.
У меня появилось какое-то чувство, которому я никак не мог дать определение. От усталости, скорее всего. Или от выпитого? Какая разница, Господи, если ты все равно не различаешь нас в шевелящейся на земле биомассе.
Очень, очень давно предки гребенских казаков, староверы, бежали из России и поселились за Тереком, между чеченцами на Гребне, первом хребте лесистых гор Большой Чечни <…> Еще до сих пор казацкие роды считаются родством с чеченскими, и любовь к свободе, праздности, грабежу и войне составляют главные черты их характера.
Лев Толстой. «Казаки».
Утром я проводил Ахмеда Дадаева до такси и пошел к Андрею Гаару, чтобы попросить денег взаймы, на опохмелку.
Вспомнил свой первый разговор с Дадаевым, притчу об Ахмеде, которого «уважала» жена. Уважала, а не любила. Впрочем, кто дал мне право, Господи, судить?
Я сам черный, из темных преданий Урарту, Греции и Византийской империи. Я долго читал газеты, листал их до тех пор, пока руки мои не стали черными от типографской краски. Да, поэтому меня прозвали «черным пиарщиком».
А вот перестроечные издания уже пожелтели. Одни в переносном смысле, другие — в прямом. Это я отметил в квартире Андрея Эдуардовича.
— Витьку похоронил, позавчера, — ответил он на мой вопросительный взгляд, — в пятьдесят пять сердце не выдержало, на работе умер. Да и с чего сердцу здоровому быть? То наши налетят, помню, то фашисты — я под мышку его, пацаненка, в подвал, в траншею…
Мы выпили с Андреем Эдуардовичем водки, помянули его брата, Виктора Чанкелиди. А сам он — Гаар, немец по паспорту. Тут есть, конечно, что вспомнить и кого помянуть.
Водку у нас называют «белой». Как свет за окном, как снег, летевший в день нашей встречи тихо, можно сказать, осторожно.
И опять говорили мы с Андреем Эдуардовичем о городе Белогорске, что находится в крымских предгорьях. Беленые саманные домики, белые цветущие сады. Да вся Россия знает окрестности этого городка — по нашим фильмам о диком Западе. Когда американские ковбои скачут на фоне Ак-Кая — Белой скалы. Именно на ней в 1783 году местная знать принесла присягу на верность Российской державе. Благодаря победе Суворова над турецко-татарскими войсками пятью годами раньше. Под Карасубазаром. Так раньше назывался Белогорск. В переводе с татарского — базар у Черной речки. Там татары торговали славянскими невольниками, не черными, а белыми рабами.
В общем, весь мир был поделен на два цвета. На черный и белый. Или на коричневый и красный. Когда фашисты наступали, коммунисты, уходя, говорили: «Придут нацисты, никого не пожалеют».
Андрей с другом Толиком, подростки, побежали и спрятались в переулке, услышали — идут: бац-бац-бац. Офицеры, и череп с костями, двумя косточками на рукаве. Точно, вот они — те самые карающие люди, нелюди…
Правда, захватчики никого убивать не стали. Андрей выменял у одного солдата куртку — на курицу. Носить нечего было, оборванный ходил. А тут шмон пошел по домам — от и до.
— Я испугался и закинул куртку на чердак. Но нашли мою лазай — ку — заначку, значит… Увели в городскую комендатуру и посадили под арест. Потом офицер скрутил куртку и так врезал, что я полетел из одного кабинета в другой. Начал бить меня… Да… Представляешь, тогда меня выручил Отто, пацан, из крымских немцев. Он знал язык, в отличие от меня.
Когда перед войной родителей выселяли на север, Отто растерялся и от испугу убежал куда-то. Потом фашисты прибрали его и назначили переводчиком в комендатуру.
— Этот парень тоже из немцев, — сказал офицеру восьмилетний толмач.
Офицер внимательно посмотрел на Андрея, махнул рукой, ничего не сказал — отпустил.
Я знал, что у Гаара мать — гречанка, отец — немец. В 1930-х годах родители разошлись. И мать вышла за грека Чанкелиди, имевшего двойное гражданство. Дело в том, что немец здорово заливал за воротник, совсем как русский. Впрочем, грек ему не уступал. Андрей закатил немцу и гречанке скандал, со слезами: «Что же вы делаете, родители дорогие?» И те сошлись снова, уже после рождения Витьки Чанкелиди.
Дом с двумя комнатами, кухня зимняя, летняя, сад — двадцать пять деревьев: яблони, вишни, айва. Сирень и кустарниковая роза.
До сих пор хранит Андрей Эдуардович план этого дома, начерченный в 1932 году. Он показывал мне этот план… Через войну, через тысячи километров и репрессии пронесла его гречанка с неисправимой мечтой — вернуться в родные стены. Две родины у Андрея Эдуардовича — Крым и Урал, как у моего отца. Одна — в сердце, другая — за окном, за тихо падающим снегом.
— Мы заготавливали древесину с отцом, жили в лесу, пилили и складировали дуб. А когда вернулись в город, узнали, что началась война. Вскоре к дому подошла подвода. И работники райисполкома построили нас, троих детей, меня, Марию и Витьку. Спросили: «С матерью будете или с отцом поедете?» Мы остались с матерью. Никогда не забуду… Отца увели, я больше его не видел. И где он умер, не знаю.
Столько же ведал о своем отце и Виктор. Перед войной Чанкелиди пытался выехать в Грецию, но не успел. Скорее всего, выехал в другую сторону, тоже под конвоем.
Все ждали освобождения. И в мае 1944-го наши пришли. А уже в июне, за несколько дней до восемнадцатилетия, Андрей двигался с колонной к Севастополю.
— Жрать не давали, поэтому, кто посмелее, сбежал. Я пошел к морю и набрал ракушек. И стал есть их, без соли. Вскоре меня начало выворачивать, рвать, гадство… Всё было — целая энциклопедия там.
Потом нас повели на вокзал, окружили войсками и посадили в вагоны. Состав загнали в какой-то туннель и держали там двое суток. Мы задыхались, припадали ртом к любой щелочке. Кричали, чтоб открыли двери — для воздуха. В ответ раздавался стук прикладов по крыше: «Молчите, изменники родины!»
О, мы имели правильное воспитание и были патриотами. Все молчали и смотрели друг на друга… Очень хотелось пить.
Когда через двадцать суток пути двери открылись, они вышли на белый свет черными — до них в этих вагонах возили уголь. Как раз перед этим дождь прошел. И люди бросились к мутным лужам — пить, пить, пить… А потом начали варить концентраты.
Это была трудармия. За колючей проволокой, с охраной. На строительстве Рыбинской ГЭС в Ярославской области. В зоне находилось примерно 750 человек, и все крымские: татары, греки, армяне, немцы и болгары. Работали под землей, под водой, в самом аду — в помещениях под плотиной, которые очищали от строительного мусора. И уже через несколько месяцев Андрей опух от голода.