Соня молчала, молчал перевернутый диван, стены, исписанные шумерскими знаками, груда железок, высокий секретер, полный черепов шкаф, будто потупились, будто и вправду имели чувства, открыли способность к состраданию. Соня стыдливо опустила голову, ей было горько думать, что она принадлежала к лагерю его обидчиков и ничем от дивана с его деревянным бесчувствием не отличалась, жесткая и равнодушная к горю человека, источающего серый ореол неудачника. Краешек горя учителя, как маленькая льдинка, оказался глыбой большого айсберга.
Данилов вышел из задумчивости:
– Я, семилетний головастик, шел на собственных товарищей-одноклассников с линейкой, как гордый мушкетер на гвардейцев кардинала, не допустив мысли, что мог бы с ними сойтись. Маменька не говорила, что с чужими детьми можно было сблизиться. Отчасти она была права. Но отчасти за меня все решило хорошо удобренное затаенное чувство внушенного ею же страха, а сдал затравленный взгляд. Они успели все понять, я еще не поднял своей шпаги. Они успели напасть на меня прежде, чем это сделал бы я. Теперь я вспомнил тайну моего первого дня в гимназии. Эх… все эти мои размышления и философствования – все это попытка скрасить правду. На самом деле я мог бы не стараться в фехтовальной зале и сохранил бы кисть целой, продолжал бы предвкушать мысль о катании на пони в воскресенье. Все было предрешено. Ну на что мог рассчитывать мальчик ростом в четыре фута, ноги которого едва доставали до пола, когда он сидел за своей последней партой?
Каждая схватка с двенадцатилетними ребятами могла окончиться столь же плачевно, как в тот злосчастный первый день. Я сопротивлялся изо всех сил, стараясь выжить и не дать моим родителям узнать о моих ежедневных поражениях. Прятал испорченные учебники, переписывал по ночам изодранные в клочья тетради, всю порванную одежду старательно «забывал» где-нибудь в Стрелковом парке, молил моих гувернанток, чтобы они не сообщали маменьке о синяках и ссадинах, получаемых мною ежедневно, как морской паек. Я сопротивлялся, не видя, что лишь в моем сопротивлении кроется главная ошибка.
В то Рождество небесные силы ниспослали мне озарение.
Это был второй класс, мы должны были отправиться на вакацию. Ожидался бал, приходили девочки, нам предстояло показать, как мы научились танцам.
Главные запевалы класса нарядили в платье пуделя мадам Брик, учительницы пения. Та сама взяла с собою псину в школу и позволила мальчишкам сыграть глумливую шутку. Двое привели собаку в залу, придерживая за ошейник, псина вышагивала на задних лапах, забавное платьице колыхалось, как колокольчик, морду обрамлял чепец, подвели ко мне и опустили лапы на плечи. Я не мог и шелохнуться, замер в страхе, что мадам Брик рассердится за то, что я оттолкнул ее собаку. Стоящий на задних лапах пудель был выше меня, казался тогда настоящим Орфом. Девочки – одетые в белое и нежно-розовое, в ленты, кружева и рюши, с прическами, делавшими их выше и взрослее, – все разом прыснули со смеху. Мальчишки начали гоготать еще раньше. Небольшой наш школьный оркестр умолк, скрипачи и флейтист сложились пополам. Зал был полон народу, и все смеялись и хлопали в ладоши, подражая учителю танцев, который постукивал каблуком, как делал это на каждом уроке, и громко кричал «раз-два-три, раз-два-три» – отсчитывал такт, понукая нашу пару пойти в пляс. Он – взрослый, мудрый учитель с седыми бакенбардами – искренне считал мой танец с пуделем милой забавой.
Я все стоял. А потом встретился глазами с собственным отражением – в зале для танцев всюду зеркала, – увидел гнома, обнимающего псину в юбке, отпрянул и, ощутив непреодолимое желание выйти, растерялся, пошел почему-то к окну. Под непрекращающееся «раз-два-три, раз-два-три» поднялся на стул и стал дергать створки. Заледенелые, они будто приросли к раме. Окно было двойным. Я не думал, сколько провожусь с ним. Зал скандировал, улюлюкал. Никто не двинулся мне помешать, хотя присутствовал почти весь учительский штат, кажется, был среди них и начальник гимназии, но после, когда все закончилось, ни один из учителей не был уволен, даже мадам Брик.