Он улыбнулся. Ее призраки его не пугали. Он не станет призывать их, этих несчастных измученных беглецов, да упокоятся они с миром. Когда-нибудь, возможно, он посеет в память о них траву на краю нижнего поля, у воды. И никаких камней — сколько их уже, этих заброшенных могильных камней. Ли ни в чем не повинна. Разве не так? И на нем нет вины. Они всего лишь пошли когда-то по неверной дороге, чтобы спастись, чтобы не прятаться, чтобы их не забыли в чулане. Им просто повезло. И все же. Он мучился угрызениями совести, когда вспоминал, что чувствовал себя еще более виноватым из-за Ляльки. Из-за ее нежелания помнить. Помнить все, что произошло. Почему же он так много требовал от нее? И на протяжении стольких лет. Если сейчас он готов безропотно принять этого ребенка, преследуемого призраками, ребенка, уже учуявшего в его плоти запах тех людей, которых он боялся и отталкивал.
Мендес вернулся к своим книгам. Он читал о хасидском мудреце и пророке Бааль-Шем-Тове. Сегодня он нашел его письмо шурину. Интересно, только у евреев существуют святые, у которых есть шурины? В письме передавалась его беседа с Ангелом смерти. Почему, вопрошал Бааль-Шем-Тов Ангела, ты убил так много невинных евреев?
И какой же ответ он получил?
«Я делаю это ради небес, ради любви к Господу и к вящей славе Его».
Жуткая отговорка, но в действительности интересовало Мендеса вот что: почему его вообще занимало чтение о Божьих людях? О каком Боге могла идти речь? После Биркенау, Треблинки, Дахау. Неужели он серьезно искал в черной безвоздушной невообразимой пустоте, окружавшей нашу планету, некоего бородача? Нет. Он прекрасно отдавал себе отчет, что только Человек, превосходящий злобой любых богов, правит в этом мире. Но тогда… Это была катастрофа, к которой он мысленно возвращался.
Как-то раз Тобайас с удивлением и даже несколько недоверчиво сказал:
— Я заметил, что немцы тебе нравятся. И это после всего, что случилось.
— С какой стати мне их ненавидеть? Глупо. Ты думаешь о случившемся как о преступлении нации. Это слишком просто. Мне безразлично, какая нация швыряла живых детей в огонь. В ужас меня приводит только то, что люди делали это с легкостью. И несколько безумных печальных провидцев, последователей первого хасида, все это предвидели.
Вот почему он читал их. Или о них.
Хотя от того, что они предлагали, проку было немного. В одной легенде некий реб Вульф, умирая, говорил своему слуге: «Я провижу этот день, и видение наполняет меня страхом. Мир утратит равновесие, а люди — разум. Расскажи людям, в этот день никто, даже самый добродетельный, не спасется, ни один человек». Слуга же, выслушав его, спросил: «И что они должны делать, когда этот день наступит?» — «Когда придет этот день, скажи нашему народу, что я предвидел его». И с этими словами хасид отвернулся к стене и умер.
Довольно о прорицаниях. Они прекрасно знали их слабые места. И все же в этих легендах иногда сквозило что-то темное и мрачное. Рассказывали, что Зуся[39] и его брат как-то поздним вечером прибыли в небольшую деревушку близ Кракова, но там ими овладело такое беспокойство, что они вынуждены были уехать еще до рассвета. Деревню эту поляки называли Освенцим, позже немцы назвали ее Аушвиц.
Были люди, которых террор пугал меньше, чем то, что творится в сердцах следующего поколения. Сухими и уродливыми становились души. Представляя себе это, один служка повесился в синагоге на бронзовом светильнике, а другого меланхолика так мучили страшные видения, что он рухнул прямо на Теннер-стрит в приступе, как предположил Мендес, острой депрессии.
А с каким упоением они танцевали и пели — бедняки-мыловары и мелкие торговцы, кожевенники и плотники, — все в молитвенных шалях танцевали во славу Господа. Но сколько из их пророков, пытался подсчитать Мендес, покушались на самоубийство?
Случайно он наткнулся на присловье, которое наполнило его гневом. «Тот, кто выбирает одиночество, выбирает смерть». Справедливо. Но почему? «Если ты заглянешь в собственную душу, то непременно впадешь в отчаяние, но если ты обратишь взор наружу, на сотворенный мир, то преисполнишься радостью».
Какая наивность! Как будто внешний мир — это всего лишь смена времен года, появление плодов земли в урочный срок, как будто в мире нет пустынь и безжизненных морских глубин. А если твой взор упадет на площадь, где раскачиваются висельники, — в чем же тогда радость? В смирении, покорности, тихом приятии того, что есть?