Я начинаю повторять имя жены, хотя понятия не имею, что скажу дальше, и слышу в ответ ее свистящий шепот:
— Мэтти, блядин ты сын, приезжай домой.
Свободная от телефонной трубки рука заползает под футболку и сгребает кожу. За спокойствием, которое я уловил в голосе Лоры, всегда скрывается усталость, это я знаю. Она не в состоянии выдержать столько часов. Но лишь теперь до меня дошло, что эта усталость была частью ее стратегии, рассчитанной на сохранение брака, чтобы оставаться моей женой, существуя на то, что я был способен ей дать, — я ведь даже не пытался подкопаться к тем тайникам, где прячется ее одиночество. Я дал ей любовь — но, так или иначе, не свою.
После молчания, кажущегося слишком долгим даже для нас, Лора пробормотала:
— По крайней мере, теперь мне ясно, что этот придурок делал на нашей свадьбе.
— Не такой уж он был придурок, — сказал я, поморщившись при воспоминании о том, как Пусьмусь вместо шаферовского тоста разразился неблагозвучной галиматьей из китайской оперы. По последним сведениям, он пытался открыть при ипподроме в Саратоге[19] что-то вроде ночного клуба, завлекая посетителей бурлескным шоу с участием полуобнаженных девиц, изображающих помощниц конюхов, и бесплатным пирсингом для мелюзги.
— Он влез ногой в наш свадебный торт, — напомнила Лора.
— Но он же в шутку, — тихо сказал я. — Да хоть бы и не в шутку.
— Мэтти, почему ты перестал рисовать?
Не знаю, то ли сам вопрос, то ли боль в ее голосе, то ли что-то еще, совершенно безотносительное, прозвучало как обвинение.
— Я не художник и не хочу им быть, — отрезал я. — Просто так получилось. Однажды.
— Жаль, что я тебя тогда не знала.
— Я был таким же… — от усталости мне было лень подбирать слова, — такой же бестолочью.
— Мэтти, скажи, может, у тебя неприятности? Ты ничего не собираешься с собой сделать?
От неожиданности я катапультируюсь из постели. Еще несколько секунд этот вопрос звенит у меня в ушах.
— Да как только тебе… — начинаю я, но она снова перебивает.
— Ну, господи, Мэтти, просто у тебя день рождения, а ты сидишь в каком-то мотеле за тысячу миль от дома и мусолишь события десяти-двадцатилетней давности! Ты кажешься таким маленьким, Мэтти. Совсем маленьким.
В разъеме штор серебрится полоска окна, и света в комнате ровно столько, что мне видно отраженные в стекле мои пол-лица.
— Лора, на самом деле все не так трагично, как кажется. Правда.
— Ты хочешь сказать: все кажется не таким трагичным, как на самом деле?
Я смеюсь, она тоже. Смеемся мы недолго: все вроде хорошо, да не очень.
— И последний вопрос, Мэтти. — Она таки не смягчилась. — Ты рассказываешь все это мне! Мне лично? Или тебе сгодились бы любые уши?
— Не знаю, — отвечаю я честно, не желая кривить душой. Она этого не заслуживает. — Наверное, тебе. Во всяком случае, мне бы хотелось, чтобы это было так.
— Хорошо бы тебе с этим разобраться. — Лора заворочалась в постели, и я понял, что сейчас она нажмет на рычаг.
— Не бросай трубку! — лепечу я второпях. — Хочешь сюда приехать? Самолично поучаствуешь в моих Поисках Душевного Покоя.
— Ты вполне ясно дал мне понять, что это сольная экспедиция.
— Когда это? Что-то не припоминаю.
— Хм-м-м, — тянет Лора. Мое приглашение явно удивило ее меньше, чем меня самого, и вроде даже немного успокоило. Она снова берется за банджо. Теперь мне его хорошо слышно. — Я бы не хотела сбивать тебе фокус или что там еще. Черт с тобой, ты уже дал мне исчерпывающее объяснение насчет мертвой руки, висевшей у нас на стене все эти годы.
— Это не мертвая рука.
— Ты же сам тогда сказал: «Это образы людей, которые стали призраками». Помнишь? Я — да.
По крайней мере, теперь ее враждебность перекинулась с меня на мои работы.
— Я и не подозревал, что тебе не нравятся эти рисунки.
— Что значит «нравиться», Мэтти?
Ее голос зазвучал нежнее. В нем появилась любовь ко мне или, по крайней мере, то ласковое пренебрежение, которое мы совместными усилиями довели до совершенства и которое где-то до последнего года делало большинство наших ночей непроницаемыми для боли, которую мы спокойно причиняем друг другу.
Она все бренчит. Я снова заваливаюсь в постель и слышу, как затихают звуки банджо. И опять воцаряется наше любимое, приятно давящее молчание.
— Спокойной ночи, Лора, — говорю я. Она не отключается, и я повторяю еще раз, гораздо нежнее. Она вешает трубку.
Пару минут спустя ветер начинает швырять в окно комья снега. Я лежу под одеялом, зарываясь в воспоминания, достаточно мощные, чтобы ненадолго перенести меня куда-нибудь еще.
Луисвилль, Кентукки, суббота, 6 мая, 1989 год. Год моей первой и единственной выставки перед тем, как я начал проектировать жилые кварталы за деньги. Незадолго до этого двадцатитрехлетняя Лора — она всего на восемь месяцев младше меня — оставила свой дом вместе с родительскими воспоминаниями о брате и сняла себе мастерскую. В ознаменование этого события она пригласила меня на дерби в «Черчилл-Дауне».[20]
Лора была простужена, так что я впервые за четыре месяца нашего знакомства услышал ее голос в новой вариации, и его уютная хрипотца привнесла в наши отношения некую интимность. К тому времени Лора уже пробудила во мне физическое желание, гораздо более глубокое, чем я когда-либо испытывал. Это был мой первый длительный эмоциональный контакт. Меня привлекала в ней ее артистическая натура, ее манера играть на банджо, особенно когда она склонялась над ним, как сварщик, и, припаивая ноту к ноте, выстраивала удивительно сложные музыкальные конструкции по партитурам, которые она откапывала в фольклорных библиотеках или заимствовала у друзей. Ее увлеченность искусством и успокаивала меня, и будоражила.
В тот день, правда, было еще и фантастическое освещение. За конюшнями волнами вздымались грозовые тучи, и стрелы молний сверкали среди них, словно мелькающие тут и там косяки рыб. Вытоптанная беговая дорожка серела на фоне ядовито-бирюзового поля. Лора стояла рядом со мной в широкополой шляпе и длинном газовом платье.
Это произошло, когда она вскочила с места в начале первого забега, а потом еще раз, когда садилась. На полпути между стоянием и сидением свет и цвет пронзили ее, словно зависшую в воздухе бабочку. Волосы выбились из-под шляпы, развеваясь на ветру, подол платья взлетел, обнажив икры, а кожа на спине покрылась немыслимыми узорами, словно закамуфлированная под быстро меняющиеся тени.
Я к ней тогда не прикоснулся. Мы не сбежали на стоянку, чтобы тайком заняться любовью в машине. Насколько я помню, мы сразу двинули в клуб «Секретариат», битком набитый любителями скачек, потому что у Лоры в тот вечер был концерт и она решила пропить свой нехитрый выигрыш, прежде чем снова взяться за банджо. Тогда же, впервые после истории с «Разыскиваются», я подумал о том, чтобы возобновить занятия живописью. Если в тоске есть какая-то логика, то иногда мне кажется, что я ее там разглядел.
Вечером того же дня я представил Лору гостившим у меня родителям, — а это напоминает мне сейчас, что им тоже надо позвонить. Изо всех сил стараясь продлить сладкую истому, которую нагнали на меня воспоминания, я снял трубку и набрал номер. Мать ответила после второго гудка. Она еще не спала.
— Ты где?
Она и так-то была грубовата, а после того, как перестала красить волосы, совсем распустилась.
— В Луисвилле, — говорю. — В ночном боулинге.
Она должна понять, что я шучу. Даже мне ее больше не удивить. Но против моих ожиданий, в ее голосе затеплился лучик надежды, которого я не слышал с незапамятных времен. В последний раз он, помнится, блеснул в день нашего отъезда из Детройта.
— Ой, Мэтти! Правда?
— Я в Трое, мам.
— Поехал-таки.
— Ты же знаешь, что я собирался.
— Я знаю, что ты дурак. Дай позову отца, ему тоже захочется это услышать. Он почти такой же дурачина, как ты. Подожди, сейчас узнаешь, чем он занимается.
В трубке на несколько секунд воцаряется тишина. И вот они снова здесь, оба.
20
Ипподром в Луисвилле, где проводится Кентуккское дерби; основан в 1875 году полковником Льюисом Кларком.