В сущности же, как это ни парадоксально, и мы и официальные идеологи решали одну и ту же задачу. Каждая сторона по-своему, из своих побуждений пыталась приспособить догмы утопии к реальности. Официоз - в корыстно-политических, камуфляжных целях. Мы - ради сведения концов с концами в набухающей несообразностями схоластике, которую тщились принимать за науку. Скорее всего у нас не умещалась еще в головах возможность такого злодейства, как бездумное, наугад перекраивание - по живому - народного, а в перспективе и всечеловеческого тела. Откройся нам тогда инфернальная пропасть этой кровавой хлестаковщины - что мы стали бы делать? Может быть, и хорошо было для нас, что все шло достаточно медленно, вместе со взрослением, что постижение безнадежности иллюзий происходило шаг за шагом.
То, что следует ниже, представлялось нам в то время венцом всего построения - финалом Схемы. На самом же деле это была только очень далекая от пункта назначения, глухая станция:
"Любое государственное устройство любой эпохи предполагает как характерные для него социально-экономические противоречия, так и уравновешивающую эти противоречия историческую целесообразность существования данного государственного устройства.
Историческая целесообразность государственной деятельности определяется:
а) степенью прогрессивности государственной деятельности с точки зрения класса, идущего к власти;
б) тем, насколько эта власть способствует усилению самого государства, существующего с момента своей победы только в силу того, что оно существует, и для того, чтобы существовать".
После этих весьма сбивчивых и путаных определений (их смысл сводится к тому, что государственность и общественный строй целесообразны, если они прогрессивны по шкале нашей трехстадиальной Схемы) следовали финальные вопросы и ответы на них:
"Являются ли экономические отношения, защищаемые советским государством от внешней агрессии, действительно высшими экономическими отношениями по сравнению с экономикой государств-агрессоров? ДА.
Нуждается ли подчиненный класс в организационных услугах со стороны государства? ДА".
Обширный контекст этого рассуждения, который я не цитирую, свидетельствует, что, говоря о государствах-агрессорах, мы имели в виду весь капиталистический мир, а не только воевавшие с нами тогда страны. Речь шла (для коммунизма - изначально) и об агрессорах потенциальных. "Подчиненный класс", он же - "класс, идущий к власти" обозначал в нашем "новоязе" все общество, находящееся во власти монокапиталистического государства.
Потребовалось немало лет, чтобы эти решительные, всеискупающие "ДА" сменились не менее уверенными "НЕТ". Эта отсрочка - длиной во всю молодость понадобилась не только в силу причин, о которых я уже говорила. Помимо всего прочего душа и совесть обязывали исчерпать все доводы, способные, на наш тогдашний взгляд, оправдать немилую действительность. Что-то приказывало нам не позволять себе никакого отрицательного пристрастия. Подсознательно нами владела презумпция правоты подследственного (марксизма), хотя мы, вероятно, и термина такого еще не знали.
Еще совсем недавно мне нечего было бы возразить человеку, пытающемуся доказать, что я невольно домысливаю нашу тогдашнюю позицию, опираясь на пережитое и понятое гораздо позднее. Но каким-то чудом в студенческие умствования 1943 - 1944 годов затесались странички из общей тетради 1939 года. Как она была захвачена мною осенью 1941 года в эвакуацию, поспешную и почти без вещей, - ума не приложу. На уцелевших ее страницах - и мои рисунки (куклы и профили), и какие-то незаконченные монограммы, и отрывок пьесы, которую собиралась писать, и немецкая фраза, записанная на школьном уроке посреди дневниковых записей. На одном из листков есть точная дата - 23 января 1939 года. Это девятый класс. На других присутствуют имена, уточняющие для меня время и место записи. Одна из них сделана вскоре после премиального пребывания в украинском Артеке - в Лузановке, под Одессой. Я пробыла там шесть недель после восьмого класса, заняв первое место на Всесоюзном юношеском литературном конкурсе в честь двадцатилетия ВЛКСМ. Премию мне присудили за поэму о Щорсе и за стихи о Сталине, Долорес Ибаррури и дружбе. Расшифрую некоторые имена в приводимых ниже отрывках.
Яша Хейфец - мой многолетний харьковский друг. Мы познакомились, когда я была в седьмом классе, а он в девятом, в литературном кружке харьковского Дворца пионеров. Тогда в нашем кружке старшими были Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий, отбывший вскоре в Литинститут ССП, в Москву, и другие будущие фронтовики, обретшие славу и ее не обретшие. Среди последних - Давид Хейфец, старший брат Яши. И Давид, и самый младший в семье, Левка, погибли на фронте, как и Миша Кульчицкий. Яша был в плену, потом в гетто, бежал к партизанам, томился после войны в советском фильтрационном лагере для бывших военнопленных. Долгое время его родители думали, что потеряли всех троих сыновей: похоронки пришли на всех. Потом Яша нашелся. Получивший третью премию на вышеупомянутом конкурсе, он писал забавные пародии, юмористические рассказы, скетчи, репризы для эстрады и цирка. Обстоятельства не дали ему зазвучать во всю силу. Зинько (Зиновий) Рыбак, сельский юноша, писавший стихи на украинском языке, был моим другом по Артеку, лауреатом Всеукраинского юношеского конкурса. Оба они, Зинько и Яша, стали для меня в ту пору символами безупречной и, главное, сознательной гражданственности. Мне казалось, что их не истязают сомнения, мучившие меня и моих ближайших друзей, имена которых не упомянуты здесь лишь потому, что их нет на этих страничках. С Зиньком мы после войны связей не восстановили. Яша оказался не более "твердокаменным" в своей "идейности", чем я.
Итак, вот первые письмена этого наскального цикла (все выделено тогда, 23 января 1939 года):
"Давно не писала. Последнее время политически наши сомнения возросли до максимума. Много думала, мечтала о книге, которую напишу. В книге напишу все, чем жили, как думали. Атмосфера напряженнейшая, аресты немного стихли, но в народе ходят толки о повышении цен. Противно. Наблюдая за этими арестами, за тем, что арестованы многие, бывшие отважнейшими борцами, за тем, как лгут о "жить стало веселей"... скрывая, что в стране трудно, и еще за многим лживым и не существующим в жизни, не могу быть твердо уверенной в правоте действий".
Вот еще листик:
"Но сегодняшний разговор с Яшкой очень многое изменил во мне. Какое я имею право рассуждать, не зная ни политики, ни политической жизни, внешней и внутренней, не зная последних событий? Какое право я имею кого-то осуждать? Что фашистам каюк, что они подлецы - это я твердо знаю и понимаю, что Ленин был прав, что до последнего времени, до смерти Кирова, все было верно - я тоже знаю. В остальном я сомневаюсь. Но спорить я не имею права: у меня нет подготовки для спора. Я ничего не знаю...
Отвратительно это сознавать. Может быть, я, как говорил Зинько Рыбак, не могу примириться с необходимой сейчас ложью и хочу знать больше, чем должен сейчас знать средний человек. Яша, Зинько, Семка (не помню, кто это. Ляндрес? - Д. Ш., 1993) - все по-разному, но твердо уверены в своей правоте, и, вероятно, они правы. Но я - не знаю. Ни к какому выводу я не прихожу. Я только вижу, что я - ничего не знаю, ничего не знает и весь народ. Возможно, прав Зинько и это необходимо".
К сожалению, в 1943 - 1944 годах автор стал более самонадеянным, чем был в 1939-м. Ну что ж, вся последующая жизнь ушла на то, чтобы по некоему ограниченному кругу вопросов иметь право сказать: я знаю, что говорю.
Я потому и назвала первую часть своего хождения в прошлое "Общиной по месту очеловечивания", что в той моей жизни существовала такая община. Хотя идеологически во мне в те ранние годы и доминировал большевизированный питекантроп с редкими проблесками неандертальца, но вне идеологии в нас пульсировала иная жизнь. Общиной, которая сделала нас людьми, а не штурмовиками, навсегда остался для меня мой дружеский круг. В него входили и те из семьи, кто был мне друзьями. Первой - мать (с отцом по малолетству сблизиться не успела). Книги мы воспринимали так живо, что и они входили в этот освещенный в ночи круг. Отсюда вторая часть - "Мемуар о поэтах".