Мы не знали ни тогдашних, ни тем более сегодняшних терминов. Но мы чувствовали (и я перечитываю свидетельства этому), что не авангардизм какого бы то ни было толка, а некий сверхреализм (у нас - то "импрессионистский", то "субъективный", то просто "новый"; у нынешних критиков - "постреализм") даст искусству возможность выжить. И внутри себя и среди людей. И что именно он, этот - как угодно его назовите - реализм, нащупывает в хаосе спасительные духовно-бытийные координаты, которые пытается растворить в своем испуге и мазохизме капитуляция перед хаосом, от чего бы она ни отправлялась. Наши "субъективные реалисты", во-первых, ощущают огромность мира как утешение (по-видимому, себе в рост), а не как источник самоуничтожения, раздавленности. Во-вторых, они чувствуют сквозь бессмыслицу жизни гармонию этой огромности. В-третьих, ужас истории не отождествлен ими с ужасом бытия. В-четвертых, он не только не убедил их в бессмысленности высших императивов, но скорее наоборот: доказал им, что выйти из ужаса и не раствориться в хаосе можно, только не отрывая душевного взора от этих ориентиров. Или не выйти - но тем не менее следуя их закону. Почему - необъяснимо: такова органика высоких душ.
Те же, кого именуют то детьми зла, то постмодернистами и т. п., раздавлены даже не ужасом истории и не хаосом бытия, а грязью, тяжестью, бессмыслицей быта. Они потеряли пропорцию. Плотность бессмысленности, грязи и зла в некоем повествовательном объеме у них существенно выше нормы. Причем нормы не только высоких душ, воспринимающих как некое личностное начало гармонию вселенной (у Пастернака: "...входили с сердца замираньем в бассейн Вселенной, стан свой любящий обдать и оглушить мирами"), но и просто обычного человека. Расхожий "постмодернизм" перенимает модель мировой mass-media: стрессообразующее "рекламное" уплотнение ужаса по сравнению с его истинной плотностью в мире.
"Чернушник" - столько же "цветок зла", сколько и дитя страха. И совсем не случайно ярчайшие из тех, кого именуют постмодернистами, невольно выходят на стезю "постреалистов": талант нащупывает истинное соотношение смысла и хаоса в бытии; зоркое зрение улавливает мерцание вечных ориентиров; рука, ведомая здоровым инстинктом, подсознательно отыскивает поручни сострадания (не только "себе единственному") и поиска. Замечу вскользь: это относится к Шаламову не в меньшей мере, чем к Петрушевской. Те, кто верит самооценке Шаламова, ошибаются, как и он сам: в совокупности его стихов и книг - свет и во тьме светит. Непонятно - откуда, неведомо - как, но брезжит.
Постоянно к этому возвращаясь, я все старалась сообразить: куда же могли попасть мои беспрестанные письменные раздумья начала 1944 года о трехстадиальной диалектике социального космоса и миропонимания человечества, если не в мое "дело"? И вдруг в разговоре о выплывших из водоворота минувшего тетрадях я вспомнила. Сначала я увидела сами записи, бумагу, буквы, более четкие и крупные, чем обычно. Чистовик, а не черновик. Потом отчетливо возникло в памяти предназначение этого чистовика. Мы - Марк, Валюша и я собирались переводиться в ЛИФЛИ (Валька оставался на физмате КазГУ, при своем учителе профессоре Выгодском). Валюша и Марик учились на английском отделении, и я не помню, чту их влекло в ЛИФЛИ. Возможно, я путаю и речь шла о ленинградском Инязе или университете. Но меня привлекал именно ЛИФЛИ, хотя я так толком и не решила, какой из трех его факультетов: философии, литературы, истории?
Мы послали в Ленинград документы и заявления. К своим я и присовокупила рукопись. В ней не было размышлений об отношении Пастернака, Маяковского, Багрицкого (и моем) к Октябрьской революции. Это было подобие реферата о трехстадиальной эволюции человечества: от множества замкнутых дискретных общин - через цепь формационных переходов - к мировому единству. А от эволюции базиса проецировалась эволюция надстройки. Воссоздавался единый пралогический мир сопричастности всего всему. Затем по мере расслоения общества возникал разделенный на несоизмеримые, неслиянные сферы и плоскости мир средневекового сознания, его устойчивых, жестких, "вечных" классификаций. Потом эта статика начинала струиться эволюционными потоками и переходами из одного состояния и бытия в другое. И наконец в науке на ее языках, в искусстве через его непостижимые ходы прорезывался образ единого, по-новому единого мира.
После суда нам дали короткое свидание с матерями. Мама показала мне вызов из ЛИФЛИ - на 1944/45 учебный год.
Говорят, что в 1948 году там было крупное студенческое "дело" с десятилетними сроками в особлагах. Так что мои пять лет в "мягкой" Алма-Атинской области можно считать большой удачей.
На папках приемных комиссий вузов нет черного грифа (большими печатными буквами) "Хранить вечно". Мировоззренческая фантасмагория, чуть было не переселившая меня в Ленинград (я его так никогда и не увидела), не сохранилась.
Прошли десятилетия, и то, что казалось нам главным, скукожилось и опало, как убитая заморозками завязь. А оговорки, сомнения и второстепенные соображения, которых в этой реконструкции нет, налились жизнью. Не исключено, что одной из таких догадок было обнаружение чего-то родственного в таинстве возникновения первобытных, детских и поэтических образов мира. Ведь Пастернак и сам постоянно возвращается к тождеству детского и поэтического мироощущения. И в стихах, и в "Охранной грамоте", и "Детстве Люверс". А что есть пралогическое мышление как не детство разума?
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
НА ВЫХОДЕ ИЗ УТОПИИ
Наверно, вы не дрогнете,
Сметая человека.
Что ж, мученики догмата,
Вы тоже - жертвы века.
Б. Пастернак.
Начав диалог со своим полувековой давности прошлым, я решила не расширять этих воспоминаний за пределы листков, сохраненных моими тюремщиками. Но не раз и не два я уходила в черновике за эти первоначально намеченные пределы. Ведь за исключением десятка-другого страничек все, что ко мне вернулось, относится лишь к 1939 - 1944 (до 14 июля) годам, а прожиты 1923 - 1993 годы. Кроме того, тетради, изъятые при обыске и аресте, вмещают лишь малую толику пережитого и за эти пять лет (1939 - 1944). В них нет большинства тех, чья дружба и любовь, чьи письма, чья жизнь и смерть составили мою жизнь, мою судьбу. В них почти нет событий, кроме духовных. Я попыталась избавиться от этой узости. Но оказалось, что в таком случае в мой архив врывается другая книга, подчиняя меня другой задаче, другой иерархии воспоминаний. После многих раздумий, попыток и вариантов я решила, что полустанок должен остаться полустанком. Я не смогу сосредоточиться на нем и на его особости в моей жизни, если позволю себе войти в поток и двигаться в нем как его частица. Поэтому я откладываю в сторону уже написанные страницы другой книги и остаюсь в пределах изъятых при обыске листков.
Предупреждаю возможный вопрос: почему я думаю, что полувековой давности раздумья нескольких очень молодых тогда людей заслуживают внимания их нынешних современников, погруженных в совсем иные заботы? Потому, думается мне, что я, единственная дожившая до настоящего времени из троих однодельцев, не видела этих записок полвека и смотрю на них словно впервые - глазами человека 90-х годов. С его позиций я вижу в них кое-что небесполезное и небезынтересное. Мы ведь часто спрашиваем себя: как мы могли это допустить? неужели мы ничего не видели? Иногда спрашивают об этом нас, и тогда местоимение первого лица заменяется местоимением второго лица и глагол тоже меняет лицо... Автор обретенных мною записок говорит на неоткорректированном языке того времени. Имеет смысл взглянуть, как это могло получиться и что понимали тогда искренние приверженцы утопии.