Московский Шуркин техникум начинался в сентябре, но и за оставшееся до начала учебы время сын в Мамонтовке почти не появлялся: иногда лишь приезжал на выходные, когда дела городские замирали; наедался на неделю вперед домашним и рассказывал что-то про временную работу для будущих студентов, которую предложили поступившим ребятам где-то в сборочном цеху завода автоматики и радиоэлектроники – одним словом, подработка перед первым учебным курсом.
Полина Ивановна огорчалась – совсем сына перестала видеть, – но и довольна была тоже: самостоятельным становится парень, о заработке думает, – чего с той стипендии-то. Ниночка в такие дни тоже радовалась каждому Шуркиному появлению и старалась угодить студенту как умела. А умела пока в основном по линии приготовления чего-нибудь вкусного – опыт ее кулинарный к этому времени измерялся не одним уже годом прожитой маленькой жизни. Еду она готовила бесхитростную, зато, что называется, с душой: выковыривала из картошки каждый глазок, даже самый незаметный, а шкурку худыми своими пальцами старалась срезать как можно тоньше, чтобы получалось ровней и экономней. Полина Ивановна такие вещи подмечала чрезвычайно чутко и всякий раз для Нины доброе слово находила в похвалу ее старательности и умелости. Поесть в доме Ванюхиных любили и умели, еще со времен бабы Веры. И каждый раз девочка искренне удивлялась, что за такую малость положено хвалить и быть благодарным. Люська, кровная ее родительница, знать про такое ничего не ведала, а картошку, когда приходилось хозяйничать, варила целиком, в мундире, глазки же потом просто выплевывала, если на язык попадали по случайной трезвости. Михей же при жизни не замечал кулинарных нюансов по другим причинам: сослепу, по занятости жизни и в силу душевной доброты старику все нравилось, что внучка подавала, в остальное он не вдумывался…
Перед Новым годом женщины съездили в Можайск, в колонию, где отбывала наказание Люська Михеичева. Свидание разрешили, но пошла одна Нина, мама Полина осталась за территорией – было неловко как-то: все по закону, с одной стороны, а с другой – как будто дочь родную у матери украла, да еще за укол собачий от чумы с гепатитом.
Мать Нине не понравилась: и раньше была худая, до суда и тюрьмы, а теперь осунулась еще больше, слегка сгорбатилась и лицом как будто почернела.
Дочь свою Люська признала не сразу, и на то была причина: у девочки сроду такой пуховки не было, да еще с капюшоном – мамы-Полинин подарок к зиме, через замзавскладом доставала, у которой шнуровая пуделиха разродиться не могла никак, королевская сука, палевая, через кесарево доставать пришлось, а хирурга не было тогда, так Полина сама рукава засучила, снотворное вкатила в вену и спасать стала суку ту. И спасла…
– Ты мне письма пиши, – попросила Нина мать, перед тем как проститься, – вот сюда пиши, – и протянула бумажку с адресом дома Ванюхиных. Люська сунула бумажку в карман синего тюремного халата и не спросила, почему, мол, не домой писать-то. Не догадалась. Как и про опеку, и про тех, к кому ее власти определили, дочку-то. А Нина сама не сказала, не хотела это поднимать, жалко мать было отчаянно: вина-то вся ее – дурь беспробудная и больная, да по нетрезвой случайности. А что до адреса, какой сунула на прощанье вместе с разрешенными продуктами, так знала точно – писать не будет, внутренне такое дело не осилит, иначе для Люськи это был бы поступок. А тогда бы это была не Люська Михеичева, не ее прошлая мать. Но все равно, больно девочке уже было не так, как она ожидала: готовилась, если честно, к гораздо более плохому.
Люське и на самом деле было ненамного хуже в неволе: если б водку давали, то, может, за колючкой и лучше ей даже, чем снаружи жизни, и где несвобода ее – там, на прежней воле, безнадежно пролегала, или же здесь теперь уныло тянется – было тоже не ясно. И девочка это поняла. Поняла и немного успокоилась. В последний момент, как уходить уже, Люська обернулась и спросила дочь:
– В школу-то ходишь? – и, не дождавшись ответа, побрела обратно в зону, притянув к себе поближе кулек, что собрала Полина Ивановна на передачу.
Обо всем этом Нина рассказала маме Полине на обратном пути в Мамонтовку. Та перекрестилась, обняла ее и вздохнула вроде с облегчением:
– Помогай ей Бог, дочка, матери-то…
С сентября жизнь в доме Ванюхиных устаканилась окончательно. Нина ходила в восьмой класс и проблем по ученью особых не имела. Наоборот, неожиданно для всех значительно добавила почти по всем предметам: сказалась, вероятно, новая домашняя жизнь, с заботливой мамой Полиной и высвободившимся отчасти временем для домашних заданий. Полина Ивановна была довольна необычайно – девочка доставляла ей истинную радость, кроме того, хорошела на глазах. К весне она вытянулась на три пальца, а может, и на все четыре, и появлявшийся на лице ее время от времени легкий румянец с приходом первого апрельского солнца закрепился на щеках окончательно и вовсе не исчезал больше.
Шурка появлялся в доме редко, скорее, по формальным признакам – отметиться и пожрать, после чего уматывал в Москву, не оставаясь порой ночевать. Нинку он, как правило, хлопал по плечу, называл по обыкновению «глазастой», но внимательно при этом не всматривался: ясно было, что мысли его заняты были делами городскими, какими-то там приборостроительными. Да и сессия скоро намечалась экзаменационная – дело шло к лету.
А перед самым летом появился в джинсах, синих таких, твердокаменных, американской фирмы «Ливайс», с плотными подкладками на коленях и двойной желтой строчкой по краям карманов. Решил сделать круг по Мамонтовке, продемонстрировать первые жизненные успехи. Да и то дело – денег за время своего отсутствия на малой родине не спросил у матери ни разу: ни на шмотки, ни на подкорм по городским ценам, ни для развлекательных нужд. Полина Ивановна этому удивлялась, в то же время ей было приятно: мужик растет, сам о себе заботу проявлять научился, учится на инженера, по крайней мере, на техника-приборостроителя, на жизнь зарабатывает – настоящий, одним словом, Ванюхин получается, в Егора покойного.
«Охоту на волков», включенную на полную катушку, он засек, когда свернул за угол и миновал поселковую школу. Песню эту он выучил наизусть вместе с бывшим другом Петюхой Лысаковым, и с седьмого по десятый класс она была у них любимой. Они с Лысым часто ставили ее на магнитофон и орали до одури, хрипя под Высоцкого неокрепшими голосами, и каждый раз, когда волка убивали, на глаза Лысого наворачивалась слеза, и на мокром зрачке он довывал мелодию, уже без слов, и преданно смотрел на друга-Ванюху так, будто он, Лысый, – недостреленный зверь, а Ванюха – охотник. Но оба знали, что охотник – благородный, а волк не умрет – выживет, потому что тоже сильный, такой же сильный, как и охотник.
Музыка орала с самого конца улицы, из дома, где проживал Лысый. Шурка прошел еще метров сто и, приглядевшись, обнаружил, что во дворе у Лысаковых в разгаре гулянье. Народ был уже изрядно нетрезв, все больше молодые, поселковые, но были и в годах, и тоже немало. Лысый находился в центре толпы и, кривя губы, глупо улыбался навстречу веселью. Теперь он точно соответствовал своей кликухе – был подстрижен под ноль.
«В армию провожают, – догадался Ванюха, – доигрался, мудак… – Он сплюнул в придорожный кювет, развернулся и пошел прочь. – Ничего, пусть послужит, – думал он, идя обратно к дому. – Там трусов любят, в армии этой, – первый год старичье его помудохает, а там, глядишь, человеком станет».
Мимо проходили две малолетки, их, мамонтовские, и Шурка с удовольствием отметил про себя, как обе, не сговариваясь, покосились на его новые американские штаны.
«Хотя, нет, – передумал он про Лысого, оглядев себя сверху донизу и оставшись вполне доволен собой, – уже не станет…»
Ванюха еще раз обернулся назад, туда, где гуляли проводы, и ему вдруг стало невообразимо противно, противно и скучно от всей этой привычной мамонтовской кислятины, от этих одинаковых поселковых теток, роющих землю в огородах и палисадниках, от всех этих бывших его одноклассников типа неудачника Лысого и других таких же будущих армейцев-призывников, от кровной, хоть и в далеком прошлом, родни – бабки Веры (вспомнился невесть откуда взявшийся запах стариковской мочи и прочей тухлятины, не выветривавшийся из его комнаты еще долго после бабкиной смерти: тогда он ему не слишком мешал, теперь же, спустя годы, вспомнился с омерзением), и даже от собственноручно убиенного исусика Михея – старого козла Михеичева Ивана, родного Нинкиного деда.