Фиона Маклауд
Дети воды
(Прилив и отлив… так это было, так это есть, так это будет во веки веков — прилив и отлив.)
Знатоки гэльской мифологии припомнят, что Туан (открывавший на западе, в стране серых туч и шепотов тростника, ту же древнюю мудрость, которую Пифагор проповедовал в ионийской Кротоне, а Эмпедокл — в Акраганте на Сицилии) хранил в памяти многие свои превращения. Он побывал, по собственным его словам, и орлом, и оленем, и лососем, плававшим в глубоких водах, и другими созданиями. Подобным же образом сицилийский софист вспоминал, что некогда уже «был юношей и девушкой, кустом, и птицей, и сверкающей рыбой в море»[2], а величайший из греческих магов заявлял, что снова и снова вселялся в новые тела, подобно тому, как сбрасывают старое одеяние и облачаются в ненадеванное.
Но не этот вопрос меня сейчас волнует, хотя он, подобно ветру в сумерках, тревожил неясными тенями воды многих умов. Как и в случае с другим, более важным вопросом, верить в это, быть может, и глупо, но еще глупее — считать это невероятным. Да и, в конце концов, когда мы устаём от игры волн на поверхности сознания, и погружаемся в глубины и тишины, и начинаем думать оттуда, — что значат тысячи слов, говорящих «нет», против одного-единственного «да»? С детских лет мне запомнилась история об одном человеке, который, возжелав великой мудрости, продал Князю Гордыни все содержимое и охват отпущенного ему срока, удержав для себя всего лишь одну минуту из этих неисчислимых сокровищ. И вот он дожил до условленного часа, и на исходе сотого года жизни познал всю мудрость, какую только может человек извлечь из безмолвия, в котором он пролетает тенью ветра меж двумя исполинскими Альпами Времени и Смерти. И там, на берегу последней минуты последнего часа сотого года, только лишь он вздохнул и сказал, что узнавать больше нечего и досмотрен последний сон, как ему и припомнилась та единственная минута, которую он оставил себе, не променяв. И человек взял ее и поднес к глазам, словно хрустальную линзу, и поглядел назад; и в той минуте он увидел тысячи лет, прошедших вспять, и с ними — долгую череду своих скитальческих жизней. И посмотрел он вперед, и увидел пути и перепутья, и пыльный столп, и поникшее знамя тумана. И посмотрел он вниз, себе под ноги, и увидел несметные царства в пещерах древних морей, а под ними, еще того глубже, — одряхлевшие столетья, и под ними — бескрайний простор и звезды. И посмотрел он вверх, и увидел мудрость человечью, подобную росе, и как она уходит, тает легким паром; а над нею — собрание могучих духов и властей, князей стихий и владык судьбы, и беспрестольных богов, и богов престольных; а еще над ними — величие света; и выше — семь небес, подобных семи ступеням лестницы; а над ними — тысячекратное сиянье крыльев размахом от земли до неба и ходящие от края до края беспредельности маятники бессчетных солнц. И понял что, вся его мудрость не одолела бы и первого перехода на бесконечном пути, хоть бы и добралась до отлогого небоската вечности. За сотню лет он выучил все, чему способна научить гордыня ума, — но оказалось, это ничто; за одну-единственную минуту своей души он прозрел назад и вперед, вглубь и ввысь, — и, познав ничтожество знания, вступил в наследство мудрости.
Однако не об этом я думаю, а о другом, еще одном толковании, которое можно дать древней мудрости этих мечтателей, грезивших о времени и переменах. Уж не пророки ли они того беспокойного чувства, что достается в удел многим неприкаянным душам, — той врожденной тяги к духовным скитаниям, той глубокой жажды опыта, пусть даже и горького: томления о том, чего заведомо нельзя достичь; воспоминания, что силится облечься новой плотью; неутолимого голода, что алчет красоты миража; угрюмого недовольства или пламенного мятежа против тирании случая и обстоятельств? Для такой души одна-единственная жизнь — слишком малая награда за рождение; многих жизней, пусть даже легко переходящих со ступени на ступень, и то недостаточно — даже при условии, что пол будет зависеть от игры случая не меньше, нежели раса и прочие обстоятельства. Такая душа хочет узнать полет, как его знают скопа или чайка; хочет узнать подводные пути, как знают их исконные обитатели моря; хочет узнать ветер, как знает его лист на ветке, как его знают трава и серый чертополох, растущий среди камней; мало того, она желала бы познать упоение радуги, вознесшейся над бастионами бури или раскинувшей свои влажно-розовые, зеленые и пурпурные арки над ручьями и укромными долами, — и даже этого мало: она желала бы постичь стихийные страсти ветра, и дождя, и вырвавшегося на свободу пламени. Нет предела этому беспокойному желанию. Быть может, это тяга к странствиям, овладевающая многими душами, что привычно, из рода в род, живут среди забот и тягот, в серых странах ливней и ветров; и еще — безумие тех немногих, чьи сердца не знают и вовеки не узнают покоя, безумие сынов и дочерей тоски, детей жажды.
2
Эмпедокл, фр. 117; в точном переводе А. Лебедева: «Некогда я уже был мальчиком и девочкой, кустом, птицей и выныривающей из моря немой рыбой».