Я читал свою толстую книгу очень долго – месяц или полтора.
Я купался в счастье, в солнце и беззаботности довоенной жизни, которая уже стала забываться, отодвигаться в даль памяти, словно в театральные кулисы. Иногда казалось, что война идет всегда, что отец целую вечность на фронте. Не верилось только одному – что это будет бесконечно. Надежда и ожидание – единственное, чем жили люди. Все, что происходило сейчас, казалось временным. Но затянувшаяся временность требовала хоть коротких прикосновений к постоянству. Может, я потому так долго и читал книгу о довоенной жизни, что это было воспоминание о постоянстве? Может, я хотел подольше задержаться там, на мирной и тихой Волге, представляя героя книжки, моего сверстника, самим собою? Может, эта книжка была маленьким островком мира в море войны? Не помню. Помню, что я был бесконечно счастлив, усаживаясь с книгой в руках поближе к печи и натянув – для уюта – старый и уже дырявый от старости бабушкин шерстяной платок на плечи. Счастлив и просветлен.
Книга делала со мной чудо: она говорила со мной разными голосами детей и взрослых, я чувствовал, как подо мной покачивается палуба белоснежного парохода, видел всплески огромных рыб в тяжелых струях реки, слышал металлический грохот якорной цепи и команды капитана, хоть и не морского, речного, а все-таки с трубкой в зубах. Я ощущал прикосновения человеческих ладоней, чувствовал запахи дыма рыбацкого костра, который доносился с берега, слышал мерное чмоканье волны о дебаркадер и наслаждался сахаристым вкусом астраханского арбуза. Будто волшебная власть уносила меня в другое пространство и время, раскрывая безмерные дали и вознося в облачные небеса.
Я теперь хорошо понимал маму, взрыв ее негодования, ведь у нее был свой мир ей только одной представимого прошлого. Она видела театр наяву, а я любил то, чего даже не видел, и это невиданное мною было прекрасно и удивительно.
Через десять дней я пошел в библиотеку, чтобы продлить срок своего чтения. Мама задерживалась в госпитале – то дежурство, то пригнали новый эшелон с ранеными, и тут уж она возвращалась поздним вечером, таким поздним, что я не выдерживал и засыпал, не дождавшись, когда она прижмется ко мне своей холодной, с мороза, щекой. Словом, на десятый день я отправился один в довоенный табачный магазинчик, который теперь оказался местом не менее замечательным: детской библиотекой!
Я всячески раздувал в себе праздничное настроение, даже немножко потрубил в охотничий рог, про себя, разумеется, и двадцатый раз мысленно прорепетировал слова, которые я скажу старушке-библиотекарю, бывшей, так сказать, графине, а ныне заслуженной артистке республики. Неудобно же, в конце концов, настоящей балерине говорить какие попало пустячные слова.
Итак, я вхожу, снимаю шапку, пусть там даже мороз трескучий стоит, и говорю:
– Здравствуйте, Татьяна Львовна, я прошу продлить книгу Бориса Житкова «Что я видел» на десять дней, моя фамилия такая-то, читательский номер одна тысяча тринадцать!
О-о-ох! Я остановился, как будто врезался в стену. Меня, кажется, даже назад отшатнуло от такого удара. Что же я за растяпа, как же я до сих пор не догадался: ведь в моем читательском номере есть цифра тринадцать! Чертова дюжина!
Как теперь быть? Ведь это же, это же… И я твердо решил – значит, так, сперва поздороваюсь, потом попрошу сменить номер.
Но это оказалось не так-то просто. Во-первых, народу в библиотеке оказалось довольно много. С одной стороны помещения был прилавок для младших, с другой – для старших, и старушка перебегала от прилавка к прилавку, едва поспевая записать книги.
Пришлось ждать. Но я так и не дождался. Народ приходил, уходил, а чтобы я остался один на один со старушкой, не получалось. Тогда я решил: будь что будет. Скажу при всех.
Не вышло у меня культурно, нет. Даже по имени-отчеству я ее не назвал, ведь я поздоровался, когда входил, а здороваться второй раз, да еще так вежливо, – явный подхалимаж, все, кто в библиотеке, сразу подумают, будто я хочу какую-нибудь особенную книжечку, и мне пришлось пробормотать что-то вроде этого:
– Мнепродлитечтоявидел.
Прошамкал, как старик, будто кашу пожевал. Вышло очень невнятно, но старушка не переспросила, несмотря на завязанную шапку, быстрым и хитреньким взглядом кольнула меня, вытащила бумажки, отметила в них что-то и вопросительно посмотрела на меня.
– Что еще?
– Мер льзя менить? – проговорил я, глотая почему-то начала слов и кляня свой деревянный язык.
Старушка, точно ворона, как-то боком поглядела в мою карточку, перевела непонимающий взгляд на меня, потом снова качнула голову к бумажке и вдруг довольно громко, так, что было слышно всем, сказала:
– Но ведь твой номер – одна тысяча тринадцать. А не тринадцать!
Народ, конечно, заржал, сначала тихо и неуверенно, потом – посмелее.
– А еще книжки читает! – пропищала за спиной какая-то девчонка, видать, жуткая кляуза и подхалимка.
Но Татьяна Львовна будто не услышала этих слов.
– Номера тринадцать, – сказала она еще серьезнее, – в нашей картотеке нет! Я его своими руками выбросила! Понимаешь? И твой номер – одна тысяча тринадцать.
Я весь взмок от этих переговоров, хотя каждое слово вылетало изо рта вместе с паром: такая холодина здесь стояла.
– А ты не боишься чертовой дюжины? – Татьяна Львовна подняла голову повыше, глядела из-под очков куда-то за мою спину.
Там возникло замешательство, опять послышался смех, только уже нестройный, неуверенный.
– Не боюсь, – лживым голосом ответил все тот же девчоночий голос, но я и сейчас не обернулся – плевать на эту врушу.
– Молодец! – сказала Татьяна Львовна. – А вот он, – она кивнула в мою сторону, – боится. Так зачем ему мешать?
За спиной засмеялись поувереннее.
– Ни мешать, ни помогать ему не надо, – сказала старушка. – Он сам решит, как быть, понимаешь?