Сомнение пришло тогда, когда его ребенок перестал быть один или в компании с другими, отдельными, случайными детьми. Теперь взрослый наблюдал его внутри сообщества, имевшего постоянный состав. Помещенный в этот круг, где он оказался среди множества, ребенок перестал быть средоточием покоя, но постепенно начал превращаться, и с каждым днем все больше, в жалкого червя, снедаемого страхом, — гораздо более жалкого, чем все остальные. Он не был, как прежде, обидчивым, не был упрямым или просто капризным (чему взрослый мог всегда, по крайней мере, найти объяснение), он был вне себя — от горя. Ребенок, который наедине с собою был таким чудесно неспешным, забавным и умным, проявлял теперь, оказавшись в толпе, в лучшем случае суетность и несмышленость, гораздо же чаще, однако, впадал в слепую панику, сопровождавшуюся острой, беспричинной болью, вполне понятной, впрочем, сопереживающему свидетелю. Едва очутившись в этой копошащейся массе, ребенок, словно его кто-то с силой запихнул под воду, стремится поскорее выбраться наружу и, спасая жизнь, пытается найти себе место где-нибудь подальше, но чаще всего не находит даже спокойного уголка. Только теперь в его истории, которая до того протекала размеренно и плавно, обозначилась драма: она явилась как нечто неотвратимое и необратимое, как мучительный адский кошмар. Сомнение же, подобно прежней вере, относилось отнюдь не к его особенностям, но ко всей его сущности: а создано ли вообще это дитя, такое, какое оно есть, создано ли это «то-какое-оно-есть» (то есть всё), принуждаемое, однако, стать другим, но явно ставшее никаким (одним сплошным страдающим «мне больно-больно-больно»), для этой, судя по всему, естественной и неизбежной, предписанной самой природой, всеобщей драмы взаимоуничтожения? Вот такие патетические, вполне возможно «уже давно отработанные» и потому бессмысленные вопросы занимали теперь взрослого, которого можно было все же понять, ибо это его поражали в самое сердце взгляды, взывавшие к нему из сутолоки и сообщавшие нечто гораздо более важное, чем просто сомнение. Родители, участвовавшие в этом самодеятельном предприятии, знали, конечно, причины такого поведения ребенка (и деликатно намекали на то, в чем тут дело), но все их объяснения звучали для него, как те же собачьи клички: не видя причины, он продолжал пребывать в уверенности, что сам все знает, лучше других.
Ко всему прочему довольно скоро стало ясно, что некоторые дети, и это было видно даже по самым маленьким, несовместимы друг с другом. Среди них, наверное, не было настоящих «злодеев», хотя не все были столь уж «невинны» (скорее, попадались такие, которые выглядели как сама невинность, умея с младых ногтей вовремя умыть руки). Все они знали, что такое «плохо», и все равно переступали черту, причем не в состоянии аффекта, а вполне умышленно, сохраняя при этом абсолютную чистоту сознания, не тронутого даже тенью чинимого деяния, отчего их поступки выглядели нередко гораздо более жуткими, чем подлости, совершаемые самыми отпетыми мерзавцами, и уж во всяком случае столь же возмутительными. Бесспорно было одно: среди детей, без различия пола, были такие, которым изначально доставляло несказанное удовольствие на глазах у взрослых изображать из себя палачей — словом или делом; они осуществляли свою губительную деятельность с бесстрастностью профессионалов и преспокойно удалялись по завершении процедуры с чувством исполненного служебного долга. И столь же бесспорно было другое: никакому ребенку не нравится быть обруганным, осмеянным, побитым, — проще говоря, никому не нравится быть жертвой.
В ту эпоху господствовало мнение, что ни в коем случае не следует вмешиваться в отношения детей. Однако взрослому было нелегко видеть каждый день свое дитя в положении слабого и обиженного. Потому что именно его ребенок никогда не сопротивлялся: даже если ему на голову сыпались самые жестокие удары, он в лучшем случае принимался размахивать руками, попадая в пустоту, и никогда с его уст не срывалось ни единого звука, которым он мог бы защититься, он только исторгал из себя жалобные всхлипы самого несчастного и беспомощного существа на свете. Даже если его обзывали или оскорбляли, он никогда не отвечал тем же, он даже не пытался убежать, а вместо этого продолжал стоять как пригвожденный, сжимаясь в комок от хлестких словечек, от которых под конец остается одно-единственное, особенно обидное словцо, повторяемое обидчиком снова и снова и оттого звучащее, как дурная песня с заезженной пластинки, и что бы ни пытался возразить на это попавший под прицел, беззвучно отрицая все, его ответные песни пропадали втуне, — всем своим видом и голосом он только доказывал справедливость предписанной ему роли осуждаемого. Глядя на это бледное, дрожащее «нечто», невозможно было оставаться бездеятельным: вот почему взрослый нередко вмешивался, заступался — и выносил порицание своему плаксивому, замкнутому на себе, не приспособленному к общежительности родственнику.
Со временем, однако, пусть медленно, но все же из детей составилась крепкая, независимая и даже милая группа. Такая перемена стала возможной, наверное, только благодаря новому взгляду взрослого. Однажды весною он поднимался с ними на холм и неожиданно обнаружил в себе совершенную радость только оттого, что окружен множеством разных детей. От упоительного восторга у него вдруг прорезался тот голос, к которому они прислушивались. Это было похоже на прыжок в самую гущу, внутрь круга, где уже больше не было тех «злодеев» и «жертв», которые прежде так отчетливо виделись извне. Вне всякого сомнения, только когда он испытал удовольствие от их общества, из потерянного стояния столбом среди общей хаотичной беготни родилось воодушевление, и, как следствие его, сложился собранный, гордый и совершенно уже не детский отряд, выступивший навстречу совместному приключению. — Все это воплотилось в памяти в особое чувство рельефа земли со всеми перепадами, неровностями, шероховатостями, из которых складывается некое подобие загрунтованного холста: и вот теперь на нем прорисовывается крутой склон, по которому энергично карабкаются дети, и, хотя расстояние между ними велико, да к тому же постоянно кто-то скатывается вниз, каждый знает, где в этот момент находится другой, как знает и то, что никто тут не потеряется. Никогда еще и нигде не доводилось взрослому испытывать такой веселой, чудесной, мягкой власти над людьми.
На душе было легко, и эта вновь приобретенная беззаботная беспечность мужчины передалась его собственному ребенку, который мог снова быть тем, чем он был; его движения, цвет волос, звук голоса были различимы среди других, он двигался теперь значительно бодрее и увереннее, чем во времена одиночества. Ответственный за него взрослый понял: он должен предоставить этого ребенка (как и остальных) самому себе, дать ему (как и остальным) «просто быть», — что, однако, воплощалось в идеальную упорядочивающую энергию, в собирающий их всех порыв, только при условии, если он оставался для ребенка (как и для остальных) «постоянно присутствующей величиной», благодаря которой они могут отправиться в дальние дали, чувствуя себя так, словно надежно укрылись в чреве мирного корабля. Правда, у него не всегда хватало сил на то и на другое одновременно. Совмещать оба импульса — это уже настоящее искусство, которым еще предстояло овладеть. Так постепенно у него сложилось отдаленное представление о том, какое значение имеет хороший учитель.