Но кровли Училища не притязали на господство над Парижем. Они ставили Жерфаньона на его уровень. Он как бы поднялся на палубу корабля и видел со всех сторон море. Ветер стлался строго горизонтально. Красноватый туман оседал вдали по кругу. Париж приливал со стороны. Несмотря на достопримечательности и их великолепие, такое близкое, город этот не имел вида зрелища. Гораздо больше напоминал он стихию, в которую вглядываются мореплаватели. Ее волнение мучит их, но не могут они ни видеть так далеко, как надо, ни распознать источника этих сил. Жерфаньон, никогда не видевший моря, испытывал ощущения моряка. Ему нравилось представлять себе, что узкая полоска, по которой он передвигался, является частью судна, качающегося на волнах. Дорога для матроса. Упругая поступь матроса, который тоже не имеет права упасть.
– Пойдем обратно? – сказал Коле. – Я начинаю зябнуть.
– Ну?… Я здесь еще побуду немного.
– Но ведь ты не будешь знать, куда идти.
– Буду.
– Предположим, что ты свернешь себе шею. Меня будет мучить совесть.
– Ты говорил, что этого никогда не случалось.
– Во всяком случае, постарайся не шевелиться, пока не увидишь меня в безопасности. От шума твоего падения я мог бы потерять равновесие. Я готов слушать рассказы о несчастных случаях. Это даже не лишено приятности. Но быть их свидетелем – боже меня упаси.
Коле ушел, немного понурив голову. Он шагал лениво. Руки уже не служили ему балансиром. Правой рукой он поглаживал усы. Имел вид задумавшегося прохожего, рассеянно идущего по краю тротуара.
Жерфаньон прислонился к трубе. Пантеон у него был за спиной; перед ним – Валь-де-Грас; подальше – луковицы, несколько непристойные по очертаниям; он не знал, что это купола Обсерватории. "Величие. Меня опьяняет величие. Коле, что бы он ни напускал на себя, – не такое уж ничтожество. Я предпочитаю его множеству жалких дурней, которые там зубрят в учебных комнатах. Честные чиновники. Департамент произведений духа. Пиндар и Лукреций, из которых они делают выписки, имеют для них ценность пары носков. Их предшественники присягали второй империи, и, увы, от чистого сердца. На лекциях риторики они разносили в пух и прах Гюго. Гюго – изгнанника. Это небо было и его небом. Красный и морской ноябрь Гернсея. Чем буду я через десять лет? Я отказываюсь опускаться. Об этом говорил Жалэз в день нашей первой прогулки. Я согласен только на величие. Не на почести; я понимаю себя отлично. Надо мне будет поговорить с Жалээом о Спинозе. Он его любит, вероятно. "Жизнь Спинозы" Колеруса. "Иногда он спускался в комнаты к своему хозяину и выкуривал трубочку табаку". Нет у меня философской жилки. И большого писателя из меня тоже не выйдет. Где мое величие? Чувство у меня немного такое, словно искать его я должен перед собою. Оно словно находится где-то там, в хаосе горизонта. Всегда у меня было это представление, будто действительность полна прорицаний; эта потребность обращаться к ней за ответами. К ней скорее, чем к самому себе. Я не человек действия, если под ним надо понимать упряжное животное, коренника, который тянет сильнее, чем другие, не зная как следует, ни зачем, ни куда. Прежде всего мечтать. Но я из тех, чьим мечтам не суждено кончаться в недрах ума. Ни на бумаге. Заметил ли меня Сидр? У него странная физиономия. Тревожащая. Такое выражение лица бывает у закоренелых преступников. Престижем я здесь не пользуюсь, потому что конкурс выдержал с грехом пополам, прибыл только что из провинции, не слишком блистаю как собеседник. Тем не менее, я понравился Жалэзу. Он продолжает явно предпочитать меня другим. А Жалэз – самый способный на всех. Что могут они у него оспаривать? Конкурс выдержал блестяще; по рождению парижанин; блестящ в беседе, когда хочет; подавляющая их образованность, источников ее никогда не чувствуешь, и сколько еще за нею угадывается такого, что он тщательно хранит для себя самого. Не унижается до кичливости. Я не решился бы с ним говорить о себе, поделиться моими мечтами о величии из страха заметить, что он слегка сощурит глаза, пусть бы даже затем последовали дружеские, снисходительные рассуждения. Я боюсь его иронии, которой он пользуется, в общем, не слишком часто и не злоупотребляет, можно сказать, никогда, которая мне лично не причинила, как мне кажется, ни единой царапинки, но словно в футляре хранится, вечно новая, совершенная, страшная…
Несомненно одно: общество изменит свой лик; еще на наших глазах. В моих представлениях это не совсем то, что называют обществом. Это меньше, – и сказал бы Жалээ – это больше. Неважно. Там-то, внутри, совершится перемена. Понятие справедливости неодолимо. Достаточно капли. С того дня, когда общество вобрало в себя каплю справедливости, можно было предвидеть, что уже не наступит спокойствия, пока эта капля не переработает всего, не преобразует, не приведет всего в справедливое состояние. Я это ощущаю как страсть. Я легко представляю себя перед толпою. Мне кажется, что я красноречив, что могу быть красноречивым. Настоящее красноречие. Не эта жалкая легкость речи, которою щегольнул вчера Леру на лекции; механическое пианино. Лучше быть заикой. Вначале я не находил бы слов: некоторая тяжесть, стеснение между висками. Даже пустота. Пока мысли мобилизуются, каждая в своем углу, снаряжаются, проверяют себя, стараясь ничего не забыть, в сборном пункте пусто. Но мало-помалу растет возбуждение. Так начинались речи Мирабо. Одна мысль о толпе возвеличивает меня, дает мне силу подняться. Я опираюсь на нее. Голос мой может покрыть любое расстояние. Когда я кричал, меня слышали ясно с другой стороны долины. Мой акцент? У меня почти нет акцента. Впрочем, трудно об этом судить самому. Себя не слышишь. Собственный голос незнаком человеку. Со времени изобретения зеркала ему перестало быть незнакомо собственное лицо. Кроме того, существует фотография. Можно долго размышлять перед своим снимком. Когда-нибудь, пожалуй, будут пользоваться фонографом, как зеркалом… Нормально едва ли человек способен сам у себя заметить акцент. Наш говор это само присутствие слов у нас в уме. Их абсолютное звучание. Наша речь нам дана как предмет. И все же всякий раз как я произношу какое-нибудь слово или слог иначе, чем Жалээ, у меня создается отчетливое впечатление акцента. Перед большой толпой, особенно в народном собрании, легкий акцент, я уверен, роли не играет. Только бы интонации не звучали глупо, смешно. Беспристрастно говоря, от иных акцентов так и подмывает. Невозможно удержаться. Но мой не комичен; в худшем случае, в нем слышится крестьянская неуклюжесть, горный простор и уже южное солнце. К тому же он поддается обработке. Кто бы мог, например, догадаться теперь, откуда родом мой дядя? Акцент всего лишь предохранил его от гнусного пригородного произношения, которое мне отвратительно. Жалэз не внушит мне к нему симпатии.- В Лионе меньше чем за три года мой акцент изменился. А отец одного из товарищей, уроженец, кажется, Аверона, прослужил в Лионе двадцать лет – и люди все еще кусали себе губы, чтобы не хохотать… Я немного продрог. Всегда я ощущаю холод в ногах. Плохое кровообращение… Предпочтительно я вижу себя не перед регламентированным собранием, не перед парламентом. От компромиссов и сделок меня тошнит. Никакого нет у меня призвания к особым фокусам, выпадам ad hominem, закулисным переговорам вполголоса. И нет также желания знать поименно всех сидящих в зале. Мне нужно больше неизвестности, больше героизма. О солдаты второго года республики, о войны, эпопеи!"