Больше смущало его другое сомнение, над разрешением которого он бился долго. "Я допустил, – думал он, – что задача великого человека действия вызвать преобразование или одно из двух-трех социальных преобразований, наиболее вероятных в данный момент и, если угодно, требуемых эпохой приблизительно в равной степени. Но "заряд идей", носителем которого он является и который образует его силу, мог прийти к нему двумя весьма различными путями. Первое возможное происхождение: внутренняя необходимость. Его идеи – истина для него. Истина, которую признал его ум и которую бы он утверждал, отстаивал, если бы даже она повернулась к эпохе спиной; если бы даже, вне его собственного ума, она не могла рассчитывать ни на чье признание. Затем оказывается, что она совпадает с каким-то ожиданием, запросом общества. Но он не искал этого совпадения. Он даже может осознать его только впоследствии, когда общество начнет "откликаться". И наоборот, можно представить себе человека духовно нейтрального, свободного. Отличительна для него, скажем даже исключительна, только его способность тащить на себе значительный "груз идей". Он приглядывается к обществу своего времени, принюхивается к нему. Изучает его стремления. Угадывает, какие идеи наиболее способны вызвать и направить определенное преобразование. И он их усваивает. Это несколько леденящая, не правда ли, мысль. Такое хладнокровие, такая свобода выбора – не слишком ли они близки к неискренности? Этот великий человек, рисующийся мне, не есть ли своего рода адвокат, готовый выступать по какому угодно делу?" Он, конечно, понимал, что в действительности контраст никогда не бывает таким резким. Система идей, политических и социальных, не по наитию образуется у человека. Он должен предварительно изучить общество и, значит, выяснить, в частности, чего оно требует или ждет. Признать нечто истинным и справедливым в свете своего одинокого разума и признать это нечто отвечающим на деле затаенному желанию общества – это часто одна и та же работа мысли. Неприятный вид имеет такое поведение только у холодного честолюбца, ни во что не верящего, ничем не увлекающегося, на все стремления человечества смотрящего как на химеры, которые стоят одна другой. (Так наемный воин соглашается драться за национальные интересы, до которых ему дела нет.) Оно бы даже стало отвратительным, если бы случайно честолюбец был уверен, что общество ошибается, и если бы он сознательно помогал ему катиться в пропасть, только потому, что общество жаждет пропасти, а честолюбец деятельности.
Но Жерфаньону трудно было представить себе конкретно такое поведение. Он считал его возможным, потому что знал из книг примеры его, и еще потому, что два или три раза соприкасался с людьми, казалось, хранившими секреты такого мастерства. Лично же он неспособен был представить себе ни скептического, ни, в особенности, бесстрастного отношения человека к признанной им истине. Ему даже легче было понять, хотя он ни в малой мере не был к этому склонен, что можно находить сатанинскую радость в пропаганде заведомо смертельного для общества заблуждения. Можно иметь мстительные замыслы: эквивалент бомбы анархистов. Общество совершило столько преступлений против разума; разум может подвергнуть его этой медленной каре.