– "Побочные" – подчеркнуто в тексте. Ты видишь подпись?
– Да.
– Ты еще должен представить себе, как этот прославленный журналист, человек, впрочем, весьма даровитый и любезный, идет из редакции, сдав свою статейку; как он прогуливается вдоль кафе, вполне довольный собою, в светло-сером цилиндре немного набекрень, с парой перчаток в одной руке, с цветком в петлице, опираясь на палку с набалдашником из слоновой кости, и думает: "Узнает ли меня публика?" А затем представь себе также благодушного читателя, который вечером, поставив ноги на решетку камина, слегка икая от хорошего пищеварения, рот прикрыв рукой, – усваивает эту прозу. Можешь также в придачу представить себе тринадцать трупов, тринадцать семей, тринадцать могил. Но это не обязательно.
Жерфаньон еще ни разу не видел у Жалэза, дрожавшего всем телом, такого пламени во взгляде. Он не считал его, правда, ни равнодушным человеком, ни скептиком, но предполагал, что на вещи он смотрит со слишком большой высоты, простирает слишком далеко свои мысли и поэтому не способен на такую свежесть негодования.
"Я его люблю, – думал он, – я чувствую себя ближе к нему. Теперь я буду с ним откровеннее".
Жалэз, сложив статейку академика, сунул ее в бумажник.
– Это полезно перечитывать по временам, когда совесть начинает дремать.
Затем он нагнулся над столом и отметил ногтем строфу на открытой странице:
В грохочущем порту благоуханье, краски
И звуки я опять захлебываясь пью.- {*}
{* Первые строки четвертой строфы стихотворения Бодлера "La chevelure" ("Копна волос"). (Примеч. перев.)}
Жерфаньон прочитал строфу, одобрительно кивнул головой, но не сказал ничего. Он боялся ошибиться относительно намерения Жалэза.
– Ну что?
– Да, красиво.
– Ты в этом, кажется, не очень убежден?
– Оттого, что думал, не проводишь ли ты случайно какой-либо аналогии…
– Нет, никакой. Я не люблю валяться в грязи, вот и все. И мне захотелось проветриться. "Ступай очиститься в высокой сфере…" Но скажи, ты, кажется, вообще не очень восторженно относишься к Бодлеру. Знаешь ты его хорошо?
– Я его читал. Не могу сказать, что я его пережил… Прежде всего, моя любовь к Виктору Гюго связывала меня, вероятно… в отношении Бодлера и других поэтов.
– Я тоже очень люблю Гюго. Это мне не мешает.
Жерфаньон взял сборник, перечитал все стихотворение "Копна волос", положил книгу на стол, ничего не сказал и задумался.
– Не может быть, чтобы ты не чувствовал необычайной красоты такого стихотворения.
– Да, конечно. Я стараюсь разобраться в себе. Некоторые стихи великолепны. Полагаю, что для нас обоих великолепны одни и те же стихи. Другие, по-моему, слабее. Я невольно думаю, что самые слабые несколько вредят остальным, что у Гюго было бы столько же великолепных стихов и не было бы или почти не было бы стихов слабых; во всяком случае – никакой неловкости. И все же я отлично понимаю, что для тебя "великолепные" стихи этой вещи обладают качествами, которых ни у кого другого ты не мог бы найти; которые закрывают тебе глаза на все остальное, приводят тебя в такое состояние благодати, что даже слабости заимствуют у этой благодати особое сияние. Более или менее это верно, не правда ли?
– Совершенно верно.
– Значит, ты согласишься, например, что вот это: "Чтоб отвечала ты всегда моим желаньям" – весьма похоже на искусственную строчку, к тому же неискусную.
– Да… И что "под пылом климата", "сон ослепительный" и три или четыре побрякушки того же стиля напоминают, будучи отдельно взяты, посредственных поэтов конца восемнадцатого века. Но погляди:
Копна волос! Шатер синеющего мрака!
Лазурь небес опять безмерна и кругла.
Эти два стиха рядом. И таких еще десяток есть. Напрашивается похвала: "бесподобная плотность". Но она истерта и неуместна… Каждый из стихов производит впечатление последовательных смысловых разрядов, сильных и частых. Все пространство стиха занято, загружено до отказа. Нет уже ни малейшего пробела, ни малейшего "отсутствия смысла". Иначе говоря, не приходится ждать того единственного "источника смысла", единственного "смыслового взрыва", который захватит, в конце концов, все пространство стиха ценою чрезмерного набухания, как это часто бывает, признаться надо, у Гюго. И чудо в том, что этот результат достигнут без замешательства – да, да, потому что частые взрывы сталкивающихся образов – это катастрофа – и без малейшей неясности, напротив. Стих так и светится от выразительности. Отметить это очень важно. Когда у нас как-нибудь найдется время поговорить о поэзии послебодлеровской, ты увидишь, как быстро утерян был рецепт этого чуда. У Рембо, у Малларме, если не говорить о самых ранних вещах, когда они писали под влиянием Бодлера или даже Гюго, слишком частые смысловые разряды в силу своего рода интерференции создают неясность. А между тем, если только неясность не есть извращенная игра или искренняя мистика, то она – слабость. Прибавлю еще, и это добавочный мотив моего восхищения перед Бодлером, – что когда случайно поэт обладает изобретательностью, позволяющей ему сделать столько отдельных находок на пространстве одного стиха, то это почти всегда находчивость порядка надуманности и натянутости. А добропорядочный вкус, мало того, что не наслаждается такой полнотой, но раздражается, протестует против нее. Таковы хорошие места у Ростана, которого я, впрочем, не презираю, но который чаще всего выводит меня из себя – это разница. Таковы же прежние эвфуисты во Франции, в Англии, в Испании. Я пробовал читать Гонгору в подлиннике. Мы еще с тобой поговорим об этом. Это – номер. Иными словами, я очень серьезно задаюсь вопросом, не является ли Бодлер первым поэтом, воскресившим в новое время ту дивную напряженность стиха, о которой нельзя иметь понятия, если не проникнуться до мозга костей, как мы с тобою, духом латинской речи. Разумеется, не все у Горация и Вергилия, но их большие удачи: