Выбрать главу

Жерфаньон снова взял том «Цветов Зла». Исследовал один стих, другой, направляя на них слова Жалэза, как луч на драгоценные камни. Он улавливал не все контуры мысли Жалэза, оттого что ему недоставало некоторых исходных точек. Но он начинал чувствовать ее правильное стремление, путь, которым она, наконец, достигала цели и трепетно вонзалась в нее. Он думал также: «То, что он говорит мне, отмечено сильным критическим красноречием. И ни на миг моего, да и его внимания не останавливали на себе слова, которыми он пользовался. Общее правило. Я ведь часто обдумывал задачу оратора. Надо добиваться того же эффекта, обсуждая, например, социальный вопрос перед двухтысячной толпой рабочих. Пусть даже они уследили не за всем, надо внушить им уверенность, что ни на миг они не становились жертвами словесного обмана».

— Да, — сказал он, наконец, — мне кажется, я понимаю… или ощущаю. Это чувствуется иногда и у Гюго, но редко, согласен. У Расина не чаще…

— Тем более, что я говорил только о смысле. Но в звучании — та же полнота. Непрерывное присутствие музыки, как и мысли. А поэтому на слабых стихах даже отдыхаешь, приятно переводишь дух… Заметь, что я ни на что не закрываю глаз. В посредственных местах Бодлеру случайно приходит на помощь устарелость его стиля. Гюго, чуть только его покидает вдохновенье, рискует показаться нам вульгарным, нам, потому что он говорит языком наших дней. Плоские стихи Бодлера спасает их старорежимный аромат. Они прикидываются изящными: для нас. Я отдаю себе отчет в иллюзорности, в хрупкости этого очарования.

— Я сказал бы тебе еще совсем другое. Но боюсь показаться дураком.

— Говори, говори.

— Мне не удается поверить, что в поэзии не имеет значения сюжет.

— Ты совершенно прав.

— Я чувствую, что это, вероятно, идиотское мнение. Но у Бодлера меня часто отталкивает сюжет. Или, вернее, нечто, одновременно относящееся к сюжету и к источнику.

— Вот как?

— Я, по-твоему, глуп?

— Нет, я размышляю над тем, что ты сказал.

— Я уже не говорю о его цинизме, о его дендизме, об его аффектированной безнравственности и прочих грехах, в которых винят его учебники литературы. Это, пожалуй, и меня стесняет. Но это вопрос внешних манер. Нет; я нахожу, что слишком много стихотворений у него имеют истоком чисто половое возбуждение. Не думай, что это коробит мою стыдливость. Но это умаляет их для меня. Вращаешься поистине в весьма ограниченном мире… Ты не отвечаешь мне? Считаешь меня деревенским балбесом?

— Нет. Я вижу, что от частого углубления в эти стихи перестал ощущать то, что ты говоришь и что неоспоримо. Это чрезвычайно интересно. И вот что еще интереснее: множество поклонников Бодлера, которых я встречаю, противны мне; и не только тем, как они о нем говорят; нет, своим стилем, жизнепониманием, которое я в них прозреваю; глазами своими с несколько маниакальным блеском; запахом прелого и затхлого сладострастия, которым от них несет. А между тем твое замечание принуждает меня согласиться, что эти субъекты подошли гораздо ближе меня к смыслу стихов Бодлера, к центральному их элементу. Откровенно говоря, они гораздо лучшие бодлерьянцы, чем я. И тем не менее мое восхищение перед ним далеко не ограничивается формой, уверяю тебя. (Хотя только что я рассматривал главным образом его стиль.) В моих представлениях он даже типический глубокий поэт. И после чтения его стихов мое «мироощущение» бывает проникнуто мрачным величием. Я не знаю даже, нет ли у него, даже в самых узких по кругозору стихотворениях (есть у него ведь и другие, согласись), помимо первого смысла, услаждающего бледных бодлерьянцев, — единственного, впрочем, который сознавался, быть может, самим поэтом, — нет ли в них второго смысла, второго сюжета, проступающего после того, как первый забыт… О, я не очень-то люблю выходить из затруднений с помощью такого жонглерства… Твое замечание смущает меня.

Оно смущало их обоих по причинам, относившимся не к искусству, а к их интимной жизни. И причины эти, несмотря на некоторую аналогию, были особые у каждого из них.

Жалэз уже несколько лет переживал сложный кризис, который в данное время проходил одну из твоих самых примечательных стадий. В результате он стал с возрастающей строгостью относиться к сексуальной стороне нашей природы, к жгуче сексуальному в своей природе. Он кончил тем, что взял под подозрение любовь, так как не мог при своей проницательности не понимать, что даже так называемая чистая любовь прикрывает вожделение и, следовательно, имеет перед всякой другою всего лишь преимущество лицемерия, а также потому, что обвинял любовь в склонности преграждать более общим чувствам доступ в душу, которой она овладела. Не опираясь на мотивы христианского аскетизма, он все же пришел к идеалу, довольно сходному с осуждением плоти; к идеалу, на который он, впрочем, смотрел как на чисто личное дело, остерегаясь видеть в нем правило, подходящее для большинства. Таким образом, он был дальше от христианской концепции, согласно которой греховность мирянина терпима только ценой противоречия, чем от распространенного в Азии взгляда на плотское воздержание как на привилегию немногих, желающих приобрести известные способности или возвыситься до святости. Когда ему напоминали об эротическом характере многих бодлеровских сюжетов, он чувствовал беспокойство. Не обманывал ли он сам себя? Не искал ли обходным путем поэзии, возврата в тот мир телесной любви, из которой как раз пытался вырваться ценою таких усилий?