В это утро, наоборот, первое общее впечатление сразу же дробится на отчетливые мысли, такие законченные, отделанные, так чисто отполированные, что их, очевидно, не только что изготовил мозг. Так или иначе он должен был над ними потрудиться несколько часов.
«Свершилось. В общем я согласился. Саммеко считает дело сделанным. Морально я уже не могу отступить. До вчерашнего вечера между нами было состояние перемирия. Я только приостановил враждебные действия. Теперь это не только мир; это союз. Я — их союзник. Хуже того: их наемник. Я им продался. Проданный человек. Гюро — продажный ренегат. Как же еще иначе „продаются“?»
Разумеется, нечто ему говорит, что это слишком крепкое выражение. Словно кто-то другой его обругал. Но и другие продажные души, даже самые растленные, находят этот эпитет преувеличенным. Не прилагают его к себе. В большинстве своем ухитряются находить для своего поведения смягчающие обстоятельства, оттенки порядочности, тонкие мотивы.
«Почему я согласился? Вот что важно; единственный вопрос. Из-за денег? Нет, нет. Конечно же, нет. Значит, я не продался.
Вот что он мне сказал в первый вечер: „Я полагаю, что нужно подготовить революцию“. В этот момент решилось все. На меня пахнуло величием. Мне вдруг открылся горизонт. Я хотел бы его увидеть опять. И не могу. Различаю только серые идеи, а не этот горизонт, объяснявший все. Восхищающий. Подлинный.
Вернемся к иезуитам. Их правило, опошленное с тех пор, но такое сильное: „цель оправдывает средства“. Да, но цель должна быть велика. Их цель была: покорить мир для вящей славы бога. При этих условиях можно, конечно, позволить себе быть снисходительным духовником королевской фаворитки или даже, пожалуй, с нею спать. Ну, а моя цель разве не велика? Переделка общества, — если даже избегать этого крикливого слова „революция“, — разве это не великая задача?
Полно! Нечего дурачить себя самого. Не нужно ораторских выкриков для задних рядов залы. Задние ряды отказываются аплодировать. Не веришь же ты, что посредством газеты с тридцатитысячным тиражом „переделаешь общество“; и не веришь, что поверил в это. Скажи просто, что усмотрел в этом недурной случай для себя. Тщеславие. Немного больше влияния в кулуарах. Министры станут тебе льстить, чтобы их не слишком разносил „идейный орган печати“. Будешь принимать людей в редакторском кабинете… (Нет, я забыл. Я не буду редактором. Пожалуй, лучше мне было вчера согласиться на пост редактора…) Во всяком случае, более непосредственно влиять на публику. Бог мой, как все это мелко!
Мелко было все в моей жизни; невзрачно. Ничего из тех свойств, — размаха, прожорливости, неистовой отваги, — которые оправдывают крупных хищников, дают им перепрыгнуть за черту общего закона. Немного интриган, немного заговорщик. Немного предатель социализма. Ну да. Немного ренегат. В моей частной жизни — то же. Ни крупных пороков, ни больших скандалов. Гадкие делишки. Мелкая пачкотня».
Вдруг он вспоминает письмо, найденное вчера вечером под дверью; желтый конверт; грубый почерк. Думает о нем напряженно. И вот уже все остальное даже отходит на задний план. Остальное могло бы уладиться. Остальное сложно, подвижно, поддается различному освещению, обречено хитроумному воздействию времени. А главное, остальное наполовину дело взглядов, совести. И совесть — неловко это сказать, но это правда — все-таки не есть существо постороннее, она входит в состав семьи. Ей приятно донимать человека, когда посторонние оставляют его в покое. Если бы как раз извне постиг его сильный удар, она поостереглась бы стрелять ему в спину.
Но эта вот история! Гнусно неподвижная. Ее не уберешь. Он почти не помнил о ней все это время. (О, только почти.) Но она возвращается, как фаза луны. Она перенимает у явлений природы нелепую периодичность. «Одна из орбит моей судьбы».
Он видит перед собой грубое лицо, опухшее и морщинистое. «Ей можно дать на пятнадцать лет больше, чем мне, а она старше меня едва ли на пять. В деревне они старятся гораздо скорее». Нос уже вздут, угреват. С теми складками у ноздрей, что похожи на старые грязные шрамы. Тело бесформенное, вонючее. «Ну да, вонючее. Она и в двадцать три года мылась не чаще; но я не был так привередлив. И грязь у молодой женщины имеет свой аромат».
«Как надо было поступить? Мне бы очень хотелось видеть другого на моем месте. Одного из тех, кто, по-видимому, никогда не теряется. Вначале эта верность была скорее трогательна. Как букет полевых цветов на письменном столе или как собственный домик в родном селе, о котором вспоминаешь в дни усталости.
Она ничего не требовала. У меня никогда не было оснований сердиться. Я не умею быть спокойно жестоким. Я немного малодушен. Если бы моя собака взбесилась, я бы не сам ее застрелил».