— В один и тот же вечер каждую неделю?
— Да. Как-то в четверг мы встретились в Антверпенском сквере, в присутствии других приятелей, среди которых была одна ее подруга. Кто-то заговорил о расписании уроков в разных заведениях, о часах конца занятий. Элен сообщила свои часы. Так я узнал, что еще и в другой день недели она уходит позже из школы. Она сказала это так неподчеркнуто, что никто на это не мог обратить внимания, кроме меня. Но в то же время она мне не улыбнулась, нет, а посветила глазами. От этого я расхрабрился, как и от присутствия других. Я оказался в силах быть нагло лицемерным и сказал: «А я думал, что вы каждый вечер уходите в четыре часа». — «Нет. Но у меня никогда не было случая сказать вам это».
Ты не можешь себе представить, как меня обрадовал ее ответ, произнесенный самым ровным тоном. Ты понимаешь. Мы вместе солгали. Мы были сообщниками. В жизни была вещь, общая для нас, и она соглашалась ее скрывать.
Нового дня я, конечно, не забыл. Он был ближе к четвергу, чем другой. Скажем — пятница. Итак, в этот новый день я опять подстерегаю Элен. Она выходит из школы, но совсем одна. Нашла ли она способ отделаться от обычных спутниц, или они не ходили на этот урок, не знаю. Она идет по обычному маршруту, не оборачиваясь, с примерным достоинством. Я перехожу на другой тротуар, шагаю очень быстро, с таким расчетом, чтобы дойти почти до завода Эдисона, который находится по ту сторону Антверпенской площади, прежде чем Элен, идущая по тротуару, успеет выйти на площадь. Затем пересекаю авеню ей навстречу. У меня было время подумать: «Надо мне к ней подойти совершенно так же, как по четвергам в сквере. В конце концов, какая разница между четвергом и пятницей, между сквером и площадью, расположенной рядом с ним?» Это был софизм. Но робость часто объясняется преувеличением различий, и она поэтому приветствует уничтожающий их софизм. Словом, я подошел к ней, как обещал себе. И заметил тогда, что от этого все пошло легко. Вот, между прочим, наблюдение, которое я недостаточно обдумывал с тех пор.
— А как она себя повела?
— Тоже очень естественно. Быть может, улыбка блеснула в глазах. Быть может, душевное движение. Как знать? Она подает мне руку, почти не замедляя шага. Я иду рядом с нею. Провожаю ее, как если бы всегда ее провожал. Уверен, что прохожие приняли нас за брата и сестру, заметь, что у меня, по крайней мере, эта непринужденность была чисто внешняя. В глубине души я был пьян, я обомлел. Произносил, вероятно, самые плоские фразы.
Подойдя к перекрестку, где я потерял ее в первый раз, она замедляет шаги, останавливается; по-видимому, озабочена и ждет. Перед нами этот перекресток с его мельканием отблесков, мраком. Я не показываю вида, что понимаю ее, и она говорит: «Нам надо расстаться, Пьер. Да. Так лучше». Ее легкое беспокойство восхитило меня, оттого что я в последние минуты думал: «Ну да, она не запрещает мне провожать ее, потому что я ее товарищ по играм и потому что это не имеет никакого значения». И вот оказывается, что это имеет значение.
Должно быть, особенно значительных слов я не подыскал. Но мне все же удалось ей сказать, что я счастлив, и намекнуть ей, что отныне всю неделю и каждую неделю буду жить этими двумя днями наших встреч, этими несколькими минутами пути, когда мы бываем вместе. (Я ведь, конечно, дал себе слово и во второй вечер недели поджидать ее дальше того места, где она расставалась с подругами.)
— И долго между вами сохранялся этот тон простых, приятельских отношений?
— Довольно долго. Или, вернее, они превратились в нежность, превратились в явную любовь задолго до того, как с губ у нас слетело самое скромное «люблю тебя». Однажды мы решили быть на ты наедине друг с другом. Еще одна тайна. Затем стали искать других маршрутов, чтобы избегнуть встреч, а главное — чтобы продлить дорогу. Обнаруживали при этом изобретательность лесных зверей. Их инстинкту подобен инстинкт парижских подростков. Мы умели находить лабиринт, прибавляющий пять минут ко времени пути, — какую-нибудь извилистую улицу, освещенную одним фонарем, или даже проход через два частных двора, откуда выбираешься сквозь калитку, которая не должна визжать в петлях. Так мы обследовали весь квартал, расположенный между улицей Мучеников и церковью Сен-Венсан-де-Поль. Как-то вечером, когда нам показалось, что кто-то идет за нами, мы исчезли с улицы, проскользнув в приоткрытую калитку одних ворот. Пошли дальше в темноте и вышли в чей-то сад, на небольшую аллею, упиравшуюся в каменную лестницу; потом мы очутились перед многооконным флигелем, где в этот вечер горела только лампочка в окне второго этажа. Флигель мы обошли, держась за руки. Шаги наши не были слышны на мягкой земле. За флигелем мы набрели на тропинку, проложенную вдоль трельяжа к решетчатой калитке. Я долго не мог открыть дверцу, потому что ржавую щеколду заело. Трудясь над щеколдой, я ощущал на моей руке слегка дрожавшую от волнения руку Элен. Пройдя через калитку, мы прошли вниз по мощеной и немного более широкой аллее между стенами и вышли, наконец, в чей-то двор, где человек чинил при свете ручного фонаря велосипед, перевернутый и покоившийся на земле седлом и рулем. Он посмотрел в нашу сторону. Но у нас был вид благовоспитанных детей, идущих на урок. Выбравшись из этого дома, мы вдруг очутились на шумной улице. Мчались экипажи, много было света и стоял тот глубокий шум, что похож на «ах», вырывающееся из широко открытого рта.