Жалэз и Жерфаньон отнеслись к этой новости с напускным равнодушием. Но им тоже передалось нетерпеливое возбуждение. Их ждал первый в студенческой их жизни «позор Горшку». Они много слышали об этом легендарном обряде, но никак не надеялись так скоро его увидеть. «Позор Горшку» — это исключительная по своей важности манифестация, происходящая по почину недовольных масс, но только по сигналу главного кацика, старосты старшего курса словесного отделения. А главный кацик, как бы ни был он пылок сам по натуре, обращается к этому средству только после зрелого размышления. Он уронил бы его значение и свое собственное, если бы часто к нему обращался. Он чувствует приблизительно такую же ответственность, как папа, собирающийся издать буллу об отлучении от церкви, или драгунский поручик в день бунта, когда надо скомандовать «пли!» Жалэз и Жерфаньон наблюдали за главным кациком Маржори, сидевшим за одним из соседних столов. Толстощекий бородач; довольно высокий лоб; густые клочья черных волос; глаза тоже черные; улыбка на губах неопределенная, а в глазах — неспокойная. Кандидат на звание преподавателя истории, он прошлой весною в две недели подготовился к экзаменам на степень лиценциата прав. Сдав экзамен на звание преподавателя, он через каких-нибудь три недели станет еще и доктором прав. Говорили, что он метит в политические деятели, что будет директором кабинета у какого-то министра, а спустя несколько лет — редактором департаментской газеты и депутатом. Его направление трудно было определить. Рассчитывая выдвинуться как будто с помощью стоящих у власти лиц и будучи неверующим, он все же заигрывал, по слухам, с католическими демократами. Впрочем, этот честолюбец был щепетилен и даже нерешителен. Каждый день он по несколько раз проверял свои поступки. Кроме того, считали его объедалой и волокитой.
— Посмотри, какая у него недовольная физиономия, — сказал Жалэз.
И думал: «Не масштаб характеризует события. Существуют события „подобные“, как треугольники. Когда-нибудь, став министром, этот молодец будет чувствовать такое же смятение в душе, как сегодня вечером; глаза его просят общественное мнение произвести насилие над ним, чтобы прекратились его колебания. Теперь он действует, как в будущем, для будущего. В этот миг решается прообразно исход какого-то великого грядущего события». Легкий трепет овладел Жалээом при этой мысли.
А Жерфаньон, со своей стороны, завидовал власти Маржори. «Владеть толпой. Чувствовать, что она ждет от тебя разрешения пожелать того, чего она желает, что в данный миг ее сила зависит от сокращения мышц твоей гортани, от взмаха твоих ресниц». Жерфаньон не предполагал, что это сокращение и этот взмах могут быть своего рода пыткой. По своему характеру он легче представлял себе услады роли вождя, чем ее тревоги.
Вдруг раздалось «тсс!» Затем благоговейная тишина. Училище, пригнувшись к столам и недовольное едой, поняло, что главный кацик даст, наконец, излиться гневу трех курсов.
Маржори, у которого голос был звучный и сочный, сперва произнес медленно:
— Господа, позор Горшку.
Затем:
— Раз, два, три.
И после этого два обрядовых слога, произнесенные стопятьюдесятью молодыми людьми, оба одинаково громко и в медленном ритме церемониального марша. «По-зор!», — прозвучали как два завывания или, вернее, как два оглушительных удара в гонг, а за ними последовал звон толстых трактирных тарелок, со всего размаху бросаемых на пол; грохот такой потрясающий и продолжительный, что даже кричавшие особенно громко с некоторой тревогой задавались вопросом, долго ли будет длиться неистовство их собственной толпы.
IV
ПАРИЖСКИЕ ДЕТИ. ПОЯВЛЕНИЕ ЭЛЕН СИЖО
Когда в десятом часу Жерфаньон оторвался взглядом от книги и откинулся на спинку стула, засунув руки в карманы, вытянув ноги, Жалэз воспользовался этим, чтобы сказать:
— Я думал опять о Бодлере. В его поэзии есть целая область, куда не заглядывает банальный бодлерьянец и которой не задевает твой упрек.
— Мистические взлеты?
— Нет. Слишком легко показать их эротическое происхождение. «Проснулся ангел в звере усыпленном». Нет. Я говорю о поэте Парижа, улиц, портов, о поэте большого современного города, а таким поэтом он остается все время, даже в своих эротических вещах. Вспомни эту изумительную фразу, в которой он объясняет, как возникли его стихотворения в прозе: «Знакомство с огромными городами и проникновение в их бесчисленные связи». Согласен, он млеет над копной волос; но даже в ней он вдыхает аромат Марселя или Александрии. А затем, есть у него и другие, свежие страницы. Особая манера вспоминать… Знаешь ты, например, эти строфы:
Прочитай-ка их еще раз, душа моя. Ну? Что скажешь?
— Конечно, во всем этом стихотворении много очарования.
— Ты еле роняешь эти слова.
— Да нет же.
— Заметь, какая полнота звука при таком сюжете, и на какой глубине это задевает нас! Сопоставь-ка это с Мюрже или даже с «Песнями Улиц и Лесов».[8] О, к «Песням» я не отношусь пренебрежительно, ни к Мюрже. Когда Мюрже рассказывает именно то, что с ним происходит, ему удается сжать тебе сердце. Но все-таки! Впрочем, всего этого ты не можешь почувствовать.
— Отчего?
— Оттого, что у тебя не было парижского детства. Где прошло твое раннее детство?
— В деревне, на дороге из Пюи в Баланс; она называется Буссуле.
— В горах?
— Да, на высоте около тысячи ста метров. На хребте. Или, вернее, на подступах к огромному плоскогорью.
— Твои родители оттуда же родом, где родился и ты?
— Отец был там учителем, но родился в Бриудском округе, в овернской части Верхней Луары. Мать — гораздо более чистокровная уроженка Веле; ее родина в — пятнадцати километрах от Буссуле, между Пюи и Севеннами.
— А ты на кого похож?
— У меня отцовские глаза, темнокарие. Ростом я выше его. Но этот рост я унаследовал по отцовской линии. Некоторыми чертами лица я пошел в мать. У меня, например, ее подбородок, нос. Да и в характере у меня много от нее.
— Хорошо было в горах?
— По-моему, очень хорошо.
— Когда-нибудь ты мне об этом расскажешь. Не правда ли? Обстоятельно. Меня тянет погрузиться в такое детство, как твое. У меня, кажется, не было среди предков ни одного горца. Но разве это можно знать?… Во всяком случае, у меня к горам особое влечение. Не к живописным горам — снежным, зубчатым вершинам, розовым ледникам, альпинизму! Нет, — к жизни горцев. К тайнам, быту, вековым устоям горной жизни, о чем я непосредственно не знаю ничего.
— Ты родился в Париже?
— Да. Мать — парижанка, а отец — очень неопределенного происхождения. Это один из немногих предметов зависти моей к аристократам. Они знают свою генеалогию. Фамилия Жалэз отдает югом.
— Из-за буквы «з».
— Да. Это напоминает Родэз, Ортэз, даже Испанию.
— В Лионском лицее у меня было два товарища, если не больше, с окончаниями фамилий на «эз».
— Родом откуда?
— Кажется, из Дофине.
— Значит, горцы? Более или менее. Но много ли означает «з» для меня — это вопрос. Можно будет и его представить на разрешение господину Матрюшо. Надо думать, что чиновники, ведавшие в былое время актами гражданского состояния, руководились преимущественно собственной эстетикой, когда записывали фамилии. В Вандее есть городок Жале. Возможно, что мой родоначальник там обитал. Отец мой родился в Шартре. Но его отец был возчиком и сыном возчика. Семейство возчиков могло постепенно перебираться по долине Луары из Вандеи в Шартрскую область. Я пытался это проверить. Но поразительно, до чего народ равнодушен к таким вопросам. Происхождение не интересует его. По его понятиям, существуют мужчины и женщины, более или менее хорошо сложенные, а в остальном совершенно одинаковые и сходящиеся по воле обстоятельств.