Поручение это было мне очень кстати, потому что я, как выше сказано, намерен был обделать на почте свое собственное дело; но мне, однако, это не удалось, потому что, зайдя по дороге к Альтанским на почту, я на самом крыльце почтового дома столкнулся с Харитиною Альтанской. Она тоже пришла сюда отправить письмо, которое мне очень хотелось видеть, для того чтобы узнать, кому оно посылается. По тем же предчувствиям мне казалось, что письмо, которое было теперь в руках Альтанской, содержало развязку ее тайны, как письмо матери хранило другие тайны, - и я, вынув из кармана матушкино письмо, прежде чем отдать его приемщику, прочел: "Филиппу Кольбергу в Петербург".
Что необыкновенного можно найти в таком простом имени, как "Филиппу Кольбергу в Петербург", где такое множество всяких бергов?! - но вы не можете себе представить, как меня поразило это имя и как оно мне понравилось. Читая впоследствии письмо Гейне к автору Лалла Рук, где поэт говорит, что, не знав самого сочинения, готов признать его превосходным, потому что у него такое прекрасное название, - я вспомнил, что то же самое было со мною, когда я в первый раз узнал сладостное имя Филиппа Кольберга. Кто мог быть этот человек, которому не ставят на письме никакого титула, а просто пишут одно его короткое имя: "Филипп Кольберг", тогда как всякому человеку прибавляется хоть "благородие" или хоть "милостивое государство"? Неужто он не имеет никакого права даже на самый скромнейший из них? Неужто он просто какой-нибудь ремесленник? Но не может быть, чтобы мать моя писала такие большие письма какому-то простому ремесленнику, и притом... и притом я был уверен, что имя "Филипп Кольберг" не может принадлежать человеку малообразованному. Я получил неодолимую и притом чуждую всяких сомнений веру, что человек, носящий это имя, должен быть какой-то превосходнейший человек, которому нет никого подобного на свете.
Но зато эти размышления над письмом, а частию и присутствие здесь девицы Альтанской было причиною, что я не успел не только переговорить с почтальоном насчет ожидаемого мною ответа на мое послание в Тверь, а даже совсем позабыл об этом неприятном обстоятельстве и не тревожился им, пока оно дало мне себя почувствовать.
XVII
Всего более в эту пору меня занимало, что я по глубокому и, как после оказалось, совершенно безошибочному предчувствию попал в самый центр сокровеннейших тайн двух милых мне женщин, из которых притом одна была моя мать.
Правда, что вместе с этим открытием (предчувствия мои я могу считать и не предчувствиями, а проницательностию, и потому выводы этой проницательности принимать за открытия) - и этим именно открытием я наносил своему сердцу небольшую рану, потому что после вчерашнего вечернего созерцания Харитины Альтанской я уже снова начинал чувствовать, что во мне зашевелилось нечто подобное тем возвышенным, конечно любовным, тревогам, какие я испытал в Твери. Теперь, когда обнаружилось, что на свете несомненно существует кто-то, которому она пишет и притом сама собственноручно отправляет на почту свои письма, - я видел необходимость переменить позицию и уж строго держаться роли друга, чего мне, признаться сказать, не особенно хотелось, так как Харита была не то что тверская барышня: той было тридцать лет, и она приходилась наполовину меня старше, между тем как этой шел девятнадцатый год, и, стало быть, я был моложе ее только тремя годами. Но, однако, я утешался тем, что буду хранить ее тайну.
Что же относится до тайны матери, то тут я предчувствовал одно, что тут пылает какая-то купина, пламень которой должен быть для меня свят, и сказал своему пытливому уму: "Не касайся семо".
Все это я обдумал, идучи рядом с Альтанской, которая, овладев мною, вела к отцу. Мы шли с нею в полном молчании и не мешали друг другу. Это был для меня первый опыт приятного молчания, и он мне чрезвычайно удался и полюбился.
Они жили в небольшом сереньком домике с стеклянною галереею, в конце которой была дверь с небольшою медною дощечкою, на которой вместо имени профессора значилась следующая странная латинская надпись: "Nisi ter pulsata aperietur tibi porta, honestus abeas", то есть: "Если по троекратном стуке дверь тебе не отворится, то знай честь и отходи прочь".
Харитина постучала трижды в эту дверь, она нам отворилась, и мы вошли в очень скромное помещение.
Старый профессор собирался на лекцию, но встретил меня очень ласково, наскоро закусил с нами и ушел, поручив меня попечениям дочери; но бедной девушке было, кажется, совсем не до забот обо мне. Она, видимо, перемогалась и старалась улыбаться отцу и мне, но от меня не скрылось, что у нее подергивало губы - и лицо ее то покрывалось смертною бледностию, то по нем выступали вымученные сине-розовые пятна.
Простодушный младенческий взгляд старика, кажется, ничего этого не замечал в то время, когда он навязывал меня на руки дочери, но я был гораздо прозорливее и практичнее и поспешил как можно скорее оставить ее в покое.
Не помню, какой я именно выбрал предлог для того, чтобы ей откланяться, - но она сделала эту выдумку совершенно излишнею. Вместо ответа на мое прощанье она взглянула на меня полными слез глазами и, крепко стиснув мою руку, произнесла по-малороссийски:
- Спасибо вам, сердце! Маму вашу поцелуйте.
Я понял, что Харитина уразумела мою деликатность и, оценив ее, платит мне трогательнейшею откровенностью, - и с гордым спокойствием держал мою роль, сказав ей прежним спокойным током:
- Прощайте, Харитина Ивановна.