Матушка встревожилась, что я был свидетелем такой грубой сцены.
- За что же это с ним так поступили? - спроста maman.
- А-а, не беспокойтесь, сударыня, он этого слишком стоил! - воскликнул мой Пенькновский. Я так и замер от страха, что он, увлекшись, сам не заметит, как расскажет, что Кирилл предательски выдавал его за палача, который будет в Киеве наказывать жестоко обращавшуюся с крестьянами польскую графиню; но мой речистый товарищ быстро спохватился и рассказал, что Кирилл будто бы, напившись пьян, зацепил колесом за полицеймейстерскую коляску.
Я был необыкновенно удивлен этой смелою и находчивою ложью Пенькновского, а матушка, наморщив брови, проговорила, что она просто представить себе не может, как это можно было отправить нас, детей, с одним пьяным мужиком.
- Как же, это просто ужасно! - поддерживал Пенькновский. - Этот мужик был совершенно ужасный пьяница, и притом... и притом... он постоянно пил водку и говорил всякий вздор.
- Вы могли бог весть чего наслушаться!
- Помилуйте, да он нас водку учил пить...
- И неужто же из вас кто-нибудь его в этом слушался? - воскликнула в сдержанном ужасе мать, но Пенькновский пресмело ее на этот счет успокоил.
- Нет, - отвечал он, - нет; то есть я и ваш сын - мы его не слушались, потому что я сам не пил и удерживал вашего сына, но другие... Положим, что это не совсем хорошо выдавать товарищей, но, презирая ложь, я не могу отрицать, что другие, которые меня не слушались, те пили.
При этом он подмигнул мне - и так неловко подмигнул, что матушка это заметила. Впрочем, научась в один день наблюдать ее страшную проницательность, я видел, что она еще во время самого рассказа Пенькновского ему уже не верила и читала истину в моих потупленных глазах; но она, разумеется, прекрасно совладала собою и с спокойствием, которое могло бы ввести в заблуждение и не такого дипломата, как Пенькновский, сказала:
- Я вам очень благодарна за ваш прекрасный пример и совет, которыми вы сберегли моею сына от порока, одна мысль о котором должна быть противна честному человеку.
- Как же: я его всегда оберегал, - отвечал Пенькновский; а матушка сказала, что она будто бы очень рада, что я имел себе такого благоразумного и строгого товарища.
Пенькновскому эти слова были все равно что обольстительный фимиам, в сладком дыму которого он ошалел до того, что вдруг, приняв, вероятно, свою ложь за истину, возмнил себя в самом деле моим нравственным руководителем, начал рассказывать, будто бы он всегда за мною наблюдал и в дороге и в корпусе и тогда-то говорил мне то-то, а в другой раз это-то и т. п. Самая хвастливая и наглая ложь лилась у него рекою и приводила меня в такое смущение, что я молчал и не перебил его ни одним словом даже тогда, когда он, истощив поток своего красноречия насчет своих превосходств, вдруг перешел к исчислению моих пороков, которые, по его словам, парализировали его влияние и часто мешали мне усвоить ту безмерную пользу, какую могли мне преподать его советы.
- Хорошо его зная, я могу сказать, что он еще не совсем дурной мальчик, - говорил он, указывая на меня искоса глазами, - но у него есть этакое, как бы вам сказать... упрямство. Да, именно упрямство! Я ему всегда говорил: "Слушай меня во всем, потому что ты должен меня слушать!" Но он один раз послушается, а другой раз нет. - Что, брат? - отнесся он непосредственно ко мне, - я тебе говорил, что я ничего не скрою и все это со временем расскажу твоей maman! Да; родители о нас должны все знать - и уж ты сердись или не сердись на меня, а я теперь это делаю для твоей же пользы.
- Вы знаете, - продолжал он, снова обращаясь к maman, - в Твери один наш товарищ...
- Послушай! - вскричал я, не вытерпев и сквозь слезы.
- Что, брат? Нет, уж извини: расскажу. В Твери один наш товарищ, Волосатин, пригласил нас к себе на вечер, который давал его отец, и ваш сын там так неприлично повел себя... просто так неприлично, что будь это в другом месте - я не знаю, что бы могло выйти!
Maman вся вспыхнула и кинула на меня молниеносный взгляд, но, вероятно, встретив мой взгляд, потерянный, перепуганный и умоляющий, сейчас же успокоилась. А беспощадный Пенькновский продолжал и благополучно окончил свой рассказ о том, как я, войдя впереди всех товарищей в большую залу, "как сумасшедший бросился целовать руки у всех женщин".
- Это очень просто, maman, - отвечал я, - я никогда не бывал на балах и думал, что это так принято.
- Ну да, - тихо уронила матушка совсем успокоенным голосом - и, как я был несомненно убежден, в знак своего неосуждения меня за рассказанную неловкость подала мне ключик от своего туалета и велела подать ей оттуда батистовый носовой платок.
В этом незначительном поручении я увидал знак снисходительного ее ко мне благоволения (так умела она выражать все одним тоном своего прекрасного голоса, что слова ее, кроме своего банального, прямого выражения, имели еще иное, тайное, иносказательное - и именно такое, какое она хотела передать ими тому, кто должен был уразуметь в них смысл, непонятный для других). Я именно внял этому смыслу и, выйдя в ее комнату за ее платком, вздохнул от радости, что дело мое поправлено и что матушка на моей стороне, а не на стороне доносившего на меня Пенькновского.
Между тем сей последний, пока я возился у матушкиного комода, вспомнил, что ему пора домой. К неописанному моему удовольствию он начал прощаться с матушкой и опять оттенил меня особенным образом, попросив матушку отпускать меня изредка к нему, на его ответственность, на что матушка и согласилась, а Пенькновский принял это согласие за чистую монету и, поблагодарив матушку за доверие, закончил обещанием приводить меня назад домой под его собственным надзором.
Тут я уже просто сробел перед этою его выходкой и мысленно дал себе слово никогда к нему не ходить, хоть мать моя выразила мысль совершенно противную, сказав, что она будет очень рада этому, потому что эти проводы, конечно, доставят ей удовольствие часто видеть Пенькновского и ближе с ним познакомиться.
Это я счел уже со стороны maman за непонятную для меня искренность, которая меня очень покоробила, между тем как Пенькновский был в восторге и, надевая в передней свое пальто, весело прошептал мне: