Выбрать главу

Я позволю себе, в виду сверкающих седин, еще на минуту завернуть в этот задумчивый и пыльный кабинет, куда я прятался от людей, чтобы лучше их видеть и понимать.

Мы садились здесь за свои занятия час спустя после обеда и выходили отсюда, когда бог полагал на сердце.

Заходило солнце, спускались сумерки, восходила луна, и серебристый свет ее тихо ложился на пыльный, до полу покрытый толстым фризом и заваленный фолиантами стол, а мы все беседовали. Я где-нибудь сидел в углу, а сухой старик ходил - и ровною, благородною ораторскою речью повествовал мне о деяниях великих людей Греции, Рима и Карфагена. И я все это слушал - и слушал, часто весь дрожа и замирая от страстного волнения.

Однажды, весь взволнованный рассказом Альтанского о суде над Сократом и весь преисполненный гнева и досады, я сорвался с места и схватил Альтанского за руку, как бы желая его остановить, но он спокойно обнял меня своею другою рукою и увлек вперед. Мы ходили обнявшись - и беседа, не прекращаясь, лилась и лилась своей чередою.

- Ты дрожишь, - сказал он в заключение, обратясь ко мне и впервые заговорив со мною на ты. - Ты дрожишь от негодования на людскую несправедливость: слагай это в своем сердце.

- Я этого не позабуду, - отвечал я, сжимая до крови ногтями грудь под сорочкой.

Старик остановился и, посмотрев на меня, спросил:

- Какого духа ты теперь исполнен?

- Я умереть хочу за справедливость, - прошептал я.

- О добрый юноша! - воскликнул старик, - справедливость покуда лишь хорошая идея, осуществления которой в толпе нет, точно так же, как не может ее быть у тирана. Смирись перед этим - и поди в кухню и поставь самовар.

И когда я пошел буквально исполнить то, что мне сказано, старик уснул и я застал его спящим на диване, всего озаренного янтарными лучами заходящего солнца.

"Так-то мирен закат твой, - подумал я, - каков-то задастся он мне?" - и при этом мне вдруг чудилось, что мне еще куда-то надо сбежать отсюда до заката; в открытую форточку врывалась свежая струя и куда-то манила... Куда? - Но я отвращался от этой взманы и учился, учился все больше и служил моему учителю все покорнее и смиренней. Я с каким-то сладким раболепством исполнял при нем разные послуги: ходил покупать ему нюхательного табаку, бегал на Подол за особыми булками, которые в вечеру выносили на базар две известные в то время киевские пекарки, Поднебесная и Керасовна, и аккуратно чистил клетку его седого бердичевского соловья.

Зато и сам Альтанский не чинился со мною - и в то время, как употреблял меня вместо отдыха на побегушки и ставленья самовара, он сам садился к окну и при свете сумерек или при слабом блеске луны царапал в моей тетради мысли, которые хотел водворить в душе моей, чтобы поставить меня "господином, а не рабом жизни".

Успехи я делал невероятно быстрые, но влияние их на меня было несколько странно; я чувствовал себя очень слабым на моих длинных ножках

Однако об этом невдалеке речь впереди.

XXV

Отношения maman и Христи являли другую картину; по моим замечаниям, maman не без некоторой горечи видела мое исключительное пристрастие к Альтанскому, но нежно любила его дочь. Однако, как они ни были друг к другу нежны, казалось, что между ними нет той тесноты духовного единения, какая образовалась у нас с Иваном Ивановичем. Чтобы характеризовать их отношения, я могу сказать, что матушка любила Христю, а та ее... тоже любила, но гораздо менее, чем уважала.

Я это замечал и очень сожалел мою бедную maman, у которой была какая-то несчастная привилегия, при всех правах на всеобщую любовь, внушать людям всевозможные возвышенные чувства, кроме одной любви. Ей безусловно верили, на нее полагались, ее уважали, и все от нее ждали поступков самых благородных и прекрасных, но я никогда не знал тех, кто бы ее беззаветно любил настоящею любовью, туне приемлемою и туне даваемою, - единою, как мне кажется, истинною любовью... Мне сдавалось, что матушка это знает, - да и могло ли это быть иначе при той проницательности, с которою она читала в сердцах людей? Я уверен, что это было так, - и этому более всего приписываю ее постоянную тихую грусть, отражавшуюся в ее взгляде.

Прекрасный и в то же время мучительный взгляд этот стал мне особенно чувствителен в то время, когда между мною и Альтанским началось дружеское, сердечное слияние, - и я начал до такой степени страдать от этого взгляда, что однажды, когда мы сидели с maman вдвоем, я вдруг кинулся к ней, схватил ее за руки - и, покрывая их поцелуями, воскликнул:

- Maman, друг мой, отчего вы так грустно смотрите?

Но описанного мною взгляда уже как бы не было: матушка смотрела на меня прямыми, добрыми и спокойными глазами и, поправив мои волосы, поцеловала меня в лоб и сказала:

- О, дитя мое, я совсем не грущу, я знаю, что ты меня много любишь, и я очень счастлива; но ты сам очень много трудишься - и я прошу тебя, оставь книгу и пройдись к Альтанским: посиди с Иваном Ивановичем - это тебя успокоит.

- Нет; я ни за что на свете не пойду от вас, maman, я хочу быть с вами.

- Но, друг мой, мне нужно сходить посидеть вечерок у твоего дяди, а как тебе там нечего делать, то ты можешь с большим удовольствием провести это время у Альтанских, а потом, если хочешь, можешь попозже зайти за мною.

Я хотел возражать, но матушка, закрыв мне с улыбкою рот своею ладонью, поцеловала меня в голову и вышла в свою комнату, чтобы надеть шляпу. Потом я проводил ее до дому дяди, а сам, отправясь к Альтанскому, и не заметил, как время ушло за полночь, и я не поспел проводить maman.

Матушка не сделала мне ни малейшего упрека за это; напротив, спросив: весело ли мне было? и получив от меня утвердительный ответ, она сказала, что очень рада, что я умею находить удовольствие в беседах с таким рассудительным человеком, как старик Альтанский.

Все это у нее выходило так невозмутимо ровно, но во всем этом я чувствовал жгучие мучения ревности и святые, беззаветные уступки любви. Обо всем этом я скорбел и влекся силою неодолимого тяготения по усвоенному направлению - и не мог восполнить потребности любви в благородном и великодушнейшем сердце моей матери.

Мучась тем, что я не могу полюбить ее более, чем умею, я чувствовал безмерную радость, когда брал из рук почталиона и подавал ей в неделю раз письмо из Петербурга, надписанное по-русски, но высоко-немецким почерком: я по предчувствию и по наведению знал, что эти письма приходят от Филиппа Кольберга, - и мудрено было, чтобы я в этом ошибался, потому что при появлении каждого такого письма, приходившего с немецкою аккуратностию в воскресный день, раз в неделю, maman теряла свою внешнюю спокойность - и, перечитывая написанное по нескольку раз, погружалась в тихое, но восторженное созерцание или воспоминание чего-то чудно-прекрасного и... была счастлива.