В дни пурги мы иногда собирались у Валерки Додона, в задней комнате, где на полу была распластана шкура бурого медведя. Затевалась довольно зловещая игра, которая называлась у нас игрой "в немцев". Суть ее заключалась в том, что Валерка, я и сестра его Нина были партизанами, попавшими в лапы фашистов, а конопатый Фома должен был нас пытать, добиваясь выдачи отряда. Роль палача выпадала всегда на долю Фомы, потому что в кинофильме "Молодая гвардия" его однофамилец был полицаем. Покладистый, кроткий Фома не отказывался, понимая справедливость подобного решения, но, обладая мягким нравом, он не мог проявить должную жестокость, что было необходимо по роли. Это возмущало Валерку, он требовал честной игры, ему было наплевать на такие мучения, вынести которых ничего не стоит, - этим обесценивался подвиг, который хотелось ему совершить.
И он брал временно на себя роль служителя гестапо, Фому, тоже на время, превращая в партизана, и на его собственной шкуре обучал его заплечному мастерству, вспоминая, кстати, эпизоды военных кинофильмов. При этом, как и во всех своих делах, он проявлял совершенно неуемную страстность и холодно кипящую энергию, заметно бледнел лицом и жутковато щурил глаза. Это был красивый, сильный мальчик, со светлыми голубыми глазами. Мы с Ниной, крепко связанные по рукам кусками бельевой веревки, оробело следили за его действиями, в то время как Фома, бедняга, беспамятно орал, дрыгая ногами. Слезы катились по его румяной конопатой перепуганной физиономии; не выдержав пытки, он соглашался выдать весь партизанский отряд... Валерку снова охватывало возмущение, он презрительно кривил лицо и, позабыв о своей роли, вразнос стыдил Фому-предателя. Затем он безжалостно расстреливал его, поставив спиной к дивану, и обрадованный Фома поспешно валился на скрипучие пружины, с великим удовольствием принимая вечное небытие.
Покончив с Фомой, Валерка приступал к нам, однако нервы у Нины не выдерживали, и она с визгом удирала к бабушке, волоча за собой конец веревки. Мне убегать было некуда, к тому же хотелось славы. Я принимал все муки, стиснув зубы, и лишь в самые нестерпимые минуты, когда нельзя уже было выдержать, прятал лицо в медвежий мех и тихонько плакал. Несмотря на это, Валерка оставался довольным мною.
Быть может, наши игры были излишне воинственны и жестоки, но нам ли было об этом судить, ведь только что прошла самая страшная из всех человеческих войн. И мне почему-то кажется, что, если бы нам было дано доиграть в свои игры, мы стали бы намного лучше, освободившись в них от скверны жестокости, занесенной в наши детские души ураганом прошедшей войны.
Хорошо было после всех этих нелегких испытаний ужасом пить чай в большой комнате, вкусный чай за круглым столом, возле маленькой Валеркиной бабушки, угощаться ее вареньем из нескончаемых чудесных баночек. Бабушка всегда сажала рядом с собой Фому и с особым усердием закармливала его: отец у Фомы был известный в поселке пьяница, в доме полно детей, семье жилось тяжело. Фома молча опустошал розетку за розеткой смородинное и клубничное варенье, влажно краснея при этом и удовлетворенно хлюпая носом. Бабушка быстро-быстро, словно мышка, жевала провалившимся ртом и кротко моргала старенькими, мокрыми глазами в розовых ободочках. Ей было все равно, предатель Фома или герой, она знай накладывала ему полные розетки рубиново-красного варенья, которое присылали ей в посылках из далекого Подмосковья.
После чая мы возвращались в нашу "медвежью" комнату и, если на улице по-прежнему мела пурга, оставались в ней до вечера, стреляя из маленьких пушек по бумажным корабликам или дразнили черного кота Цыгана. Этот кот был большой чудак и самодур, с излишне раздутым чувством собственного достоинства. Он, например, вовсе не ел рыбу, считая, что ее слишком много на Камчатке, - пускай собаки жрут. Стоило хотя бы нечаянно оказаться вблизи него или с самыми дружескими чувствами протянуть к нему руку, как он размахивался и сердито бил лапой. Когти при этом он не стеснялся выставлять. Но если ему вдруг вздумалось, скажем, перебраться с дивана на подоконник и между этими двумя точками оказывалась удобная третья, к примеру рыжая голова Фомы, то Цыган без всякого колебания совершал прыжок через всю комнату, по пути используя рыжую голову в качестве трамплина. Подобное кот неоднократно проделывал и со мной, так что у Фомы и у меня на стриженых наших макушках бывали совершенно одинаковые царапины. Собак Цыган не боялся: увидев пробегающего по улице камчатского ездового зверя с крупного волка ростом, он черным привидением кидался на него, бесшумно соскользнув с крыльца или с подоконника, и ослабевший от страха пес удирал во весь дух, завывая на бегу и позорно поджимая хвост.
Пурга иссякала, как иссякает любая злоба и неистовство, мы снова выбегали на улицу. Наши зимние игры были неисчерпаемы по возможностям благодаря обилию камчатского снега. После многодневной пурги нам особенно интересно было взглянуть, каким стал мир на этот раз. Снегу наваливало порой выше домов, мы могли кататься на санках и лыжах с этих новых гор, проезжая по крышам меж теплых труб, из которых валил пахучий дым наших домашних печек. На крутом склоне сопки снегу накапливалось столько, что он обрушивался от собственной тяжести, и оставшаяся часть вздымалась сверкающей белой стеной, образуя по всему склону высокие обрывы. С этих обрывов можно было спрыгнуть и вниз, в бездонном сугробе пробить своим телом глубокую шахту. При падении с такой высоты мы испытывали мгновенное бездыханье, ужас наполнял каждую клеточку тела, которое оказалось вдруг во власти смертельного полета. Оставшись в живых и барахтаясь в рыхлой снежной яме, мы постигали ни с чем не сравнимое ликование; то было чувство, знакомое многим на земле: сумасшедшая радость, что рок обманут и ты оказался навсегда вне досягаемости его подстерегающей опасной злобы.