Мне хотелось рассказать о своем детском друге, которого звали Валерка Додон, в ком самым главным качеством было поразительно верное чувство справедливости. С этим он пришел на свет - и с этим должен оставаться всегда, иначе нельзя, потому что энергия жизни есть все же мощная энергия добра.
Семья их была культурной московской семьей, временно оказавшейся на Камчатке. Где-то в Москве у них остались и квартира, и дача, и какая-то тетя Агнесса. Они любили вспоминать прежнюю свою жизнь, скучали по ней, нежно произносили, собравшись вечером в "медвежьей" комнате, странно звучащие слова: Якиманка, Сивцев Вражек, Разгуляй... Мать Валерки была очень похожа на него - белокурая красивая женщина, ярко красившая губы, курившая папиросы "Беломор". Отчим, которого дети называли дядей Юрой, был маленький чистенький мужчина в золотых очках, главный бухгалтер рыбокомбината. Мать тоже была бухгалтером.
Дядя Юра в свободное время писал масляными красками - аккуратными кисточками по аккуратно натянутому холстику, размешивая краски на аккуратной маленькой палитре. Я помню, как он копировал из журнала картину, которая называлась "Все в прошлом": сирень, странная старуха в чепчике и кружевах, рядом другая... Это был тихий человек, не мешавший нашим играм...
И вдруг мы узнали, что родители Валерки обвиняются в крупной растрате и их собираются судить. По всему поселку шли разговоры о тысячах, что якобы наворовали себе главбух с женой. Они устроили какую-то "махинацию", и их разоблачили.
Мы постигали зловещий смысл слова судить, глядя на взрослых. Мне оно внушало необыкновенный, почти мистический ужас. Мои родители шептались с испуганными лицами, мне было запрещено ходить к Валерке.
Сам он вскоре стал избегать нашего общества и, неуловимо переменившийся, как-то сразу повзрослевший, стал чужд нам. Он проходил по улице мимо наших игрищ с презрительным и вызывающим видом, щурил глаза и холодно, отталкивающе улыбался. Я как-то уговорил Генку Свинухова и Борьку Корниенко, и вот мы все втроем подошли к дому нашего атамана и стали вызывать его старым условным сигналом: "Я Чайка-два, я Чайка-два!" Открылось со стуком окно, показалось бледное гневное лицо Валерки. Он долго глядел на нас, покусывая большой палец руки, который у него удивительным образом загибался назад... "Ну, чего надо? Идите все отсюда!" - приказал он нам, и мы ушли.
А между тем шло короткое и обильное камчатское лето, и у нас были каникулы. На сопках поспела ягода - голубика, шикша, - мы приносили шикшу ведрами. Пришел лосось на нерест, началась путина, по мелководью широкого речного разлива гуляли темные стада рыб. Пластинки их спинных плавников бороздили серебряную гладь реки, и если взмахнуть рукой, стоя близ воды, то она с шумом вскипала, вмиг взрытая тяжелыми ударами рыбьих хвостов. Мои деревянные кораблики с белыми бумажными парусами, пущенные по воде, навсегда исчезали вдали среди лениво играющих горбуш, кеты, кижучей. Я нашел на берегу трубку толстого заморского бамбука, расщепил его и сделал из бамбуковых планок гибкий дальнобойный лук. С Валькой Сочиным мы стреляли из него, целясь в подвешенную тушку безголовой ватной куклы, но мне быстро надоела эта бесцельная стрельба, и я вдруг уходил, ничего не говоря Вальке.
Во дворе школы по-прежнему собирались по вечерам с мечами и щитами, но мне не нравились теперь эти сражения, то и дело прерываемые вздорной словесной склокой, - уже не было в наших играх упоения честным боем и рыцарского духа справедливости... А тут еще появился среди нас прыщавый, усатый юноша, ученик старшего класса, которого его сверстники прозвали почему-то Чичиковым. Этот Чичиков собирал нас позади дровяного сарая и, странно улыбаясь, тихим голоском рассказывал нам непотребные анекдоты и наставлял в разных пакостях.
И вот однажды, придя домой от этого Чичикова с нехорошей встревоженностью в душе, я узнал от матери, что только-только Валерка с бабушкой и Ниной со всеми вещами уехали на машине к пристани... Я выскочил из дома и бегом через весь поселок помчался к консервному заводу, возле которого находились причалы для катеров и барж. Я бежал и от слез не видел под собою дороги: уже было известно, что родителей Валерки судили и после увезли куда-то, что дети и дряхлая старушка должны одни уехать на материк, в Москву, первым же пароходом, и этот пароход, видимо, уже прибыл...
В запоздалом откровении сердце постигло беспощадную правду: я не должен был ходить на сопку за ягодами с кем попало, не должен был слушать Чичикова, не должен был спокойно пить, и есть, и спать на своей постели - я должен был находиться рядом с Валеркой и разделить с ним страшный, неизмеримый его позор, но я не сделал этого... Я бежал по усыпанной шлаком и сухой рыбьей чешуей дороге, и мне хотелось упасть и кататься по ней, биться головой о землю.
Ко мне привязался какой-то желтый лохмоногий щенок с обрывком веревки на шее. Он путался в ногах, чуть отставал и затем догонял меня, звонко взлаивал, подбрасывая широкие тряпочные уши, небольно хватал меня за ноги, и, остановившись, я с рыданиями отпихивал щенка от себя. Я познал новую грань любви, сверкающую и узкую, как лезвие ножа, - надрезающую сердце боль вечной утраты. Я уже знал, что нас с Валеркой разделила какая-то страшная сила, и перед нею я ничего не могу...
Когда прибежал я на пристань, мне вдруг стало ясно, что напрасно спешил. На что надеялся, чего хотел? Броситься к нему на шею, ощутить последнее объятие, вымолить прощение? Зачем? Я увидел, как по шатким помостям внутрь большого рыбачьего кунгаса спускается Валерка, волоча сбоку себя какой-то громадный узел. А позади него робко жались друг к дружке смуглая стройненькая Нина и крошечная бабушка в серой вязаной шапочке.
Далеко в море стоял на якоре пароход, к нему катер должен был подтянуть кунгас. И этот пароход выглядел таинственным, прекрасным, как и любой корабль, одиноко стоящий на рейде.