От его желания уже ничего не зависит, потому что вдали показался силуэт Марины. Она шагает усталой походкой и в утреннем мареве кажется почти бесплотной.
Дующий со стороны гор ветер пытается играть с прядями ее волос, но она наматывает их на руку и спокойно продолжает движение.
— Не нужно, Марина, — говорит он, когда женщина подходит к нему почти вплотную. — Мы оба устали.
— Ты это брось, дружок.
— Нам предстоит взлетать, а ты совсем выбилась из сил.
Марина делает еще несколько шагов и садится прямо на сухую землю.
— Ты поговорил с нею?
— Она согласна. Но ты же знаешь — она всегда соглашается! Она ненасытна и алчна, как пресмыкающееся. Будь ее воля — она бы совсем опустошила нас.
Марина молчит, и он понимает всю бессмысленность своего сопротивления.
«Идет сезон дождей, вы покидаете меня, я остаюсь одна, сухая и слабая, как след от высохшей слезы. А вы можете посеять здесь свои воспоминания, равнина впитает их. Равнине они нужны. Как нужны они Великому Ароа. Помню, как вы восхищались: „Какие изумительно чистые кристаллы кремния!“ Это было, когда вы впервые увидели растущие на равнине прозрачные кусты. А это были проросшие воспоминания. Я способна пробуждать от сна прошлое, засеивать им равнину, а потом придет Великий Ароа и станет косить их — стебелек за стебельком. Ты видишь — она ждет, ждет. Она хочет, чтобы мы снова проделали это».
— Но я не хочу, Марина. Имею же я право — ведь половина его принадлежит мне, правда?
— В последний раз!
— Мне это осточертело! Меня тошнит от всей этой мультипликации! Мы проделали это десятки раз, со всеми отвратительными подробностями! Я не выдерживаю, я астронавт, а не палач! Господи, и все это ради одного писка!
Марина нежно гладит Змеевидную, пробуждая свое прошлое.
В изоляторе чисто и покойно. Слышно только приглушенное жужжание, доносящееся из коробки коагулятора.
— Я больше не могу, Андрей! Боль становится невыносимой! Как будто поясница у меня вот-вот переломится!
— Потерпи чуточку. Не волнуйся, организм сам подскажет начало. Мы назовем его Европио, он вырастет очень умным, верно?
Он смотрит на ее конвульсивно содрогающийся живот, на пальцы, до посинения впившиеся в кожаные подлокотники, на ступни, судорожно ищущие опоры в пространстве.
— Впервые приходится выступать в роли акушерки Думаешь, мне не хватает ловкости? Конечно, ведь я всего лишь астронавт. В школе нам что-то объясняли по этому поводу, но ведь это была теория. Правда, вчера я прочитал всю необходимую литературу, которая нашлась у нас на борту.
Она закусила губы до крови. Тишина в звездолете внезапно взрывается от крика, эхо которого прокатывается по коридорам, отражаясь от стен и задраенных люков и раскалывая Андрею череп. Крик этот символизирует начало. На рукавицах появляются алые пятна крови, на лбу, покрытом испариной, пульсирует жилка. Розовый бугорок темечка, устремленного вперед, надежда, связанная с мягко сжимаемой пуповиной. Малюсенький человек, пролетевший сотни миллионов километров после своего зачатия, чтобы родиться под светом кометы. И детский плач, рвущийся сквозь окровавленную слизь, как первая жалоба, первый укор этому миру.
— Мальчик, Марина, мальчик! Мой Европио!
— Подними его повыше, Андрей. Я хочу видеть его.
Через минуту плач прекращается, коленки безжизненно прижимаются к животику, маленькие губки синеют, а стрелка пульсометра замирает на нуле.
Она лежит на сухих комьях, в нескольких метрах от покрытой слизью пасти Змеевидной. Ноги все так же широко расставлены, пальцы впились в бедра, лицо залила желтизна, грудь разрывает судорожное дыхание.
— Марина, открой глаза! Умоляю, открой! Ведь ты сама этого хотела… Европио, мой мальчик, мертв. Он умер в одиннадцатый раз.
«Она этого хотела. Тебе никогда не понять — почему. Два часа боли ради того, чтобы услышать этот плач. Чей плач? Этого я не знаю. Ты ненавидишь меня за то, что я возвращаю воспоминания, за то, что я могу возвращать боль. Но ведь я возвращаю и радость. Вы требуете от меня, чтобы я вернула вам эту боль, так почему же тогда ты ненавидишь меня? Я одинока, наступает сезон дождей, мне придется скрыться в расселине, превратиться в омертвевший комок чешуи. На равнине вырастет множество кустов — твоих и ее. Потом придет Великий Ароа и начнет свою жатву. Начнет косить стебелек за стебельком. Ты улетишь, но она останется здесь. Я знаю это наверняка. Только я способна вернуть ей этот плач, а без него она не сможет жить.
Ты улетишь, потому что в твоей жизни главное — дороги, но она останется. Я спрячу ее в своей расселине, она переждет в ней сезон дождей, чтобы снова засеять долину своими воспоминаниями. Чтобы снова услышать этот плач — после двух часов боли. Равнина просторна, этот плач огласит ее много раз, потому что много раз будет возникать желание его слышать. Я знаю — ты ненавидишь меня, но ведь я не Великий Ароа, я слаба и одинока. Только на это я и способна… Раз она этого хочет… Два часа боли ради нескольких секунд плача.
Чей это плач? Не понимаю, зачем ей это надо, ничего не понимаю…»
Агоп Мелконян
Via Dolorosa
Из-за холмов подул ветер и после небольшой разминки напористо атаковал заднее стекло. Еще час назад казалось, что в природе царит поздняя осень. «НАША ОСЕНЬ, — любила говорить она. — Ведь это НАША осень, правда?» Я не возражал, хотя ничего нашего во всем этом не видел, кроме неприятностей, связанных с путешествием: беготня из гостиницы в гостиницу — «добрый вечер, у вас есть свободные номера? можно один, напишите „супруги“», перетаскивание багажа, освежительные струи душа, ужин — непременно со свечами (яркий свет раздражает ее), любовные ласки ночью, транквилизаторы, а утром — снова в дорогу. И если уж говорить о чем-то нашем, то оно выразилось в скачках наперегонки со временем, что очень похоже на свободу, но в действительности — лишь бегство от тоски, преследующей нас по пятам.
— Мне все хочется сказать, что вот-вот пойдет дождь.
— Снег, — уточняю я. Вот уже двадцать дней, как я только вставляю отдельные слова — просто для того, чтобы не разучиться говорить.
Спустя минуту нас догоняют рваные белые облака, стелющиеся низко над асфальтом дороги.
Я привык к ее манере разговаривать. К горьковатому коктейлю из забытья и одиночества. К путанице и беспомощности ее мысли и трогательному желанию проявить отзывчивость. Да, врачи ошиблись: ничего не изменилось. А ведь твердили, черт бы их побрал: любовь возродит ее, секс восстановит механизмы!
Вместо этого — то же смешение сна и реальности, та же непробиваемая отрешенность, конвульсивная неуверенность жестов, глубокая, закоренелая тоска. Я рискнул стать экспериментатором и одновременно подопытным кроликом, поскольку мне хотелось освободить ее из этих оков, обмануть капризную болезнь ее мозга, укрепить внутренние пружины, растянутые, как распустившаяся резинка. Ничего из этого не вышло. Вместо путешествия бегство, вместо любви — жалость и усталость при исполнении утомительной сексуальной повинности.
— Вот чудно! — восклицает она. — Как может падать то, что никогда никуда не поднималось? Или, может, поднималось?
— Поднималось в виде пара, — отвечаю я, но она уже перевела разговор на другое.
— Птицы улетают на юг, змеи превращаются в кожаные пояса, медвежата на ночь натягивают пижамки, а мы с тобой все время куда-то бежим.
Она бросает в рот конфету.
— Мы бежим, а они над нами смеются.
Помолчав, она вдруг спрашивает:
— А как мы сбежим от зимы?
Двадцать дней, помноженные на сотни километров.
Мне надо бы поговорить с ней как-то иначе, но на душе так муторно, что я предпочитаю следить за дорожными знаками, за ритмичным помахиванием дворников, за пунктирной линией, бегущей по асфальту. Я, кажется, еще не говорил вам, что эта ее беспомощность кромсает мою душу на части?
Наверное, это сознание своей вины. Да, причина — в подавляющем чувстве вины. Откуда оно взялось, куда оно меня заведет? Это ужасно — ощущать вину за то, что ты бессилен что-либо сделать, беспомощен… Как определить такое чувство вины? Вряд ли кому-то это под силу, а мне и подавно. Мне не удалось даже убедить ее в том, что я люблю ее. Ибо некого убеждать и в ответ слегка опущенное и рассеянное, ни к кому не обращенное движение губ, которое применительно к другим людям именуется улыбкой.