Шли месяцы беспрерывной рутины: дни учебные, дни воскресные. И однажды после очередных каникул, когда нас – воспитанниц, приехавших раньше положенного, – было совсем не много, кто-то из девочек заговорил о Розе Кесслер. Я сразу же приняла рассеянный вид, я и в самом деле была слишком взволнованна, чтобы слушать дальше.
Уже говорили о чем-то другом, когда соседка по классу – эта карлица с лицом старухи – подошла ко мне и тихо проговорила:
– Здесь без нее – без Пруссачки-то – стало тоскливо. По крайней мере одному человеку уж точно.
Я нашла в себе силы спросить:
– Кому же именно?
Но стрела уже попала в цель.
– Тебе, Лурден, моя девочка.
Я ничего не ответила. Мне хотелось ее убить.
Она же продолжила:
– О! Не расстраивайся ты так, будет тебе!.. Ты ведь не знаешь: говорят, что мадемуазель Шписс уволили из-за нее. Да, говорят, они вместе запирались в карцере, и мадемуазель Шписс показывала ей картинки, ну, дорогуша, ты знаешь, всякую жуть. Еще говорят, обе они там курили, как мужики. Почти все старшие были в курсе; кто-то проболтался, и твою зазнобу тоже вышвырнули за дверь…
Я больше никогда не слышала о Розхен. Как-то раз в тот год, когда я получила ангажемент в Большом театре Женевы, я останавливалась в городе, где был прежде наш пансион, и пошла к фотографу, который ежегодно делал там групповые снимки. Он хранил старые негативы, и я смогла заказать снимок группы, в которой мы были вместе – Роза Кесслер и я.
Какой же был сюрприз, когда я забрала снимок! Я увидела маленьких девочек в одинаковых платьях, с прическами, как у китаянок… Неужели это были мы? Все словно сироты! Какие печальные маленькие лица! Неухоженные и суровые, будто мальчишеские…
Все сидели на ступеньках, я узнавала взгляды и позы, забытые почти на пятнадцать лет. Внезапно из глубины памяти стали всплывать имена и смутные обрывки событий, говорившие мне о нравах, что сформировались уже тогда. Например, девочка из старших, которая меня изводила: занявшие почти все лицо большие жирные щеки, маленькие наглые и самоуверенные глазки, которым известно, что мир не изменится за тот миг, когда смежатся толстые невыразительные веки. Смотрите, вот эта однажды должна была разбогатеть, унаследовав целое состояние. Я слева от нее. Кто-то сказал мне: „Какой у вас задумчивый и печальный вид!“ В самом деле, разве можно было предположить, что та задумчивая маленькая девочка была до безумия влюблена?
По бокам нас окружили наставницы. Я узнала мадемуазель Шписс. Какой же красивой она мне показалась с ее высоким накладным воротничком, пышными светлыми волосами! У нее была привычка с силой так дунуть, чтобы отвести со лба все время спадавшую непослушную прядь. Она мне казалась совсем невзрачной, когда я была маленькой. А я с этими карими глазами и длинными ресницами была гораздо милее, чем тогда о себе думала. Теперь мадемуазель Шписс должно быть около сорока.
На этом снимке Розхен сидит рядом с ней в первом ряду. И вот я почти сразу вижу всю ее целиком, и сразу ко мне возвращаются та безумная жажда дружбы, вся ненужная нежность, неистовая ревность. „Майн Розель“, великая страсть моих двенадцати лет…
Я улыбнулась сейчас из чистого малодушия. Даже сейчас, когда я одна, со мной часто случается вдруг увидеть все вещи вокруг в том свете, который исходил от нее тогда. Мне двенадцать, а ей тринадцать. В конце концов мы стали подругами. Две девочки обнимают друг друга за талию, держатся за руки. Эта картина в основе всех моих радостей (я подхожу к ней лишь тогда, когда счастлива); и всякое благо, всякая музыка – это она. Затем – так же быстро – меня захватывает мое нынешнее существование: я возвращаюсь к себе и нахожу на столе вырезки из газет, где речь идет обо мне.
Вот так. Но я не сказала о главном. О те цвета, звуки, лик дней минувших безотносительно моей истории! Одинокий глас нашего колокола, конец длинной зари, когда множились птичьи трели; акации, все в цвету, во дворе, всю ночь где-то в глубине моих снов, словно привкус во рту; запах моей новой формы, воскресное утро, когда я чувствовала, что впереди никаких занятий, целый день, чтобы думать только о ней…