Господин Флерье объяснил Люсьену, как функционирует завод. Он обошел с ним основные корпуса, и Люсьен долго наблюдал, чем занимаются рабочие. «Когда я умру, – сказал господин Флерье, – ты должен будешь быстро взять на себя все управление заводом». Люсьен пожурил его и попросил: «Папа, дорогой мой, не говори, пожалуйста, об этом!» Но в последующие дни он был очень серьезным, думая об ответственности, которая рано или поздно должна лечь на его плечи. Они подолгу беседовали об обязанностях патрона, и господин Флерье доказал ему, что собственность – это не право, а обязанность. «Они морочат нам голову своей борьбой классов, – сказал он, – как будто интересы хозяев и рабочих противоположны! Возьми мой случай, меня, Люсьен. Я мелкий хозяин, тот, кого на парижском жаргоне называют «лавочник». Пусть так, но у меня на руках сто рабочих с семьями. Если дела у меня идут хорошо, то прежде всего это выгодно им. Если же я буду вынужден закрыть завод, все они окажутся на улице. Я не имею права плохо вести дела, – сказал он с силой. – Именно это я и называю классовой солидарностью».
Более трех недель все шло хорошо; он почти не вспоминал о Бержере, он его простил и надеялся на то, что никогда в жизни больше его не увидит. Иногда, меняя рубашку, Люсьен подходил к зеркалу и с удивлением смотрел на себя. «Мужчина желал это тело», – думал он. Он медленно проводил руками по бедрам и думал: «Мужчину волновали эти ноги». Он брал себя за талию и жалел о том, что он не может раздвоиться так, чтобы тот, другой, мог ласково гладить его тело, как шелковую ткань. Подчас он сожалел о своих комплексах: они были прочными, весомыми, их огромная темная масса утяжеляла его. Теперь с этим покончено, Люсьен больше не верил в них и ощущал какую-то мучительную легкость. Впрочем, это не было так уж неприятно, это скорее было некое, вполне терпимое, хотя и немного противное, разочарование, которое в крайнем случае могло сойти за скуку. «Я ничто, – думал он, – но это потому, что ничего меня не запачкало. А вот Берлиак погряз в пороках. Я вполне могу вынести эту слабую неуверенность: это плата за чистоту».
Как-то на прогулке он присел на холмик и подумал: «Я проспал шесть лет, а потом в один прекрасный день вылупился из своей скорлупы». Он был полон жизни и с радостным видом оглядывал пейзаж. «Я создан для действия!» – сказал он себе. Но в одну секунду его тщеславные мысли потускнели. Он произнес вполголоса: «Пусть они немного подождут и увидят, чего я стою». Он говорил с уверенностью, но слова отскакивали от него, как пустые скорлупки. «Что у меня есть?» Он не хотел признавать этой странной тревоги, она принесла ему слишком много страданий в прошлом. «Есть эта тишина… эта земля…» – подумал он. Вокруг ни души, только кузнечики, которые с трудом волочат по пыли свои желто-черные брюшки. Люсьен ненавидел кузнечиков, потому что они всегда казались полудохлыми. По ту сторону дороги к самой реке сползала сероватая, изможденная солнцем, потрескавшаяся песчаная равнина. Никто не видел и не слышал Люсьена; он вскочил, и ему померещилось, что его движениям ничто не мешает, даже сила притяжения. Сейчас он стоял во весь рост под занавесом серых облаков, и казалось, будто он существует в пустоте. «Эта тишина…» – думал он. Это было большее, чем тишина, это было ничто. Равнина вокруг Люсьена была необыкновенно спокойная и инертная, бесчеловечная. Казалось, что она съежилась и затаила дыхание, чтобы не беспокоить его. «Когда артиллерист из Метца вернулся в гарнизон…» Звук на губах погас, как пламя в пустоте; Люсьен без тени и эха был один среди этой слишком неприметной, какой-то невесомой природы. Он встрепенулся и попытался восстановить ход своих рассуждений: «Я создан для действия. Во-первых, меня не сломить: я, конечно, могу делать глупости, но это не имеет больших последствий, потому что я умею взять себя в руки». Он подумал: «У меня есть нравственное здоровье». Однако он замолчал, скорчив гримасу отвращения, настолько нелепым показалось ему рассуждать о «нравственном здоровье» на этой выжженной добела дороге, которую переползали подыхающие насекомые. Взбешенный, Люсьен наступил на кузнечика; он ощутил под подошвой крохотный упругий шарик, а когда поднял ногу, кузнечик еще шевелился. Люсьен плюнул на него: «Я в смятенье. Как и в прошлом году». Он стал думать о Винкельмане, который называл его «козырным тузом», о господине Флерье, который относился к нему как к мужчине, о госпоже Бесс, что сказала ему: «И этого парня я называла когда-то куколкой, а теперь не осмелюсь даже назвать его на ты, так он меня пугает». Но они были далеко, очень далеко, и ему казалось, что настоящий Люсьен исчез, а осталось лишь его какое-то бледное и растерянное подобие. «Кто же я?» Километры и километры песчаной равнины, плоской, потрескавшейся почвы, без травы, без запахов, и вдруг откуда-то из этой сероватой корки торчит спаржа, такая странная здесь, что у нее даже нет тени. «Кто же я?» Вопрос остался тем же с прошлогодних каникул, казалось, он поднимал Люсьена на том месте, где он его оставил; или, точнее, это был не вопрос, а состояние души. Люсьен пожал плечами. «Я слишком сложный, – подумал он, – и чересчур копаюсь в себе».
В последующие дни он попытался больше заниматься самоанализом: он хотел, чтобы его завораживали вещи, и подолгу рассматривал подставку для яиц, кольца для салфеток, деревья, витрины; он очень польстил матери, попросив ее показать ему столовое серебро. Но, пока он разглядывал серебро, он думал о том, что разглядывает серебро, а где-то, позади его взгляда, трепетало живое облачко тумана. И напрасно Люсьен погружался в разговор с господином Флерье, этот густой и стойкий туман, чья непроницаемая невесомость обманчиво напоминала свет, скользил позади внимания, с которым Люсьен вслушивался в слова отца; этим туманом был сам Люсьен. Время от времени Люсьен с раздражением переставал слушать и оборачивался, пытаясь схватить этот туман и в упор взглянуть на него; но перед ним была пустота, а туман опять оказывался позади.