Поддёрнув носом, я зашёл к нему с лица и, вероятно, побледнев, протягивая толстый пятак с широким николаевским вензелем, повелительно сказал:
— Давай шар!
Мужик ответил:
— Какой тебе?
Опять задача. Мужик смотрит презрительно.
— Красный! Нет, синенький! Нет, вот тот!
— Лиловый, что ли?
— Нет, красный.
— Ты как девчонка, кадет, — говорит мужик сердито, отцепляя шар. — Сам не знаешь, что твоя душа требовает.
И красный шар очутился в моей руке. Я не чувствовал ни оскорблений, ни мороза, впившегося в мою руку. Шар был невесом, от спускающейся темноты он тоже потемнел, стал рубиновым, как на мамином кольце, но плывёт за мной вслед, как воздушная собачка, хочет вырваться из пальцев, но шалишь, брат, теперь я тебя не отпущу, теперь ты мой, навеки.
И первый раз в жизни я тогда понял, что такое счастье, полное человеческое счастье. Я хотел узнать у мужика его адрес, чтобы, когда буду генералом, осыпать его деньгами и заставить работать только для меня и моих детей. Мужик жил бы в тёплой бане, и Аннушка носила бы ему обед, а я приходил бы за шарами. Шары были бы всюду, трепетали по воздуху, очаровательно шуршали бы в руках и ласкали взор.
Не замечая окончательно сгущавшейся темноты, ни огней Невского проспекта, ни медленно крутившегося с неба крепко замороженного снега, ни скользкости панели, ни генералов, ни простых офицеров, ни всей этой презренной земной жизни, я машинально шёл вперёд и очнулся только лишь тогда, когда увидел четырёх чугунных коней. Ага! Значит, сворачивать направо.
Направо был дворец с въевшимся в стены снегом. Прибавилось холоду от Фонтанки. Мелькали красноватые лампочки в живорыбных садках. Лошади напирали слева, справа, я слышал их басистое и парное дыхание и шелест полозьев, и была одна только мысль: «Как бы голодная лошадь не съела шар».
Я сам бы съел его с удовольствием: такой он был вкусный и располагающий.
Наконец, прицепившись к солидному господину в глубоких калошах, я перешёл дорогу и, не помня никаких препятствий, проник к родной матери.
Шар не поразил ни маму, ни Аннушку: тем хуже для них.
Но меня он не то что поссорил, но как-то разлучил с императором Николаем Вторым на всю жизнь, и он в Севастополе мне об этом напомнил.
Ссора
Подошёл вечер, глаза слипались, надо было спать. А глаза не переставали смотреть на этот волшебный, не от мира сего шарик. Зная, что со сном не вот-то поборешься, чувствуя линии ослабевающих, как после гимнастики, мускулов (особенно сдавали ноги), я решил, что если со злом сна и земного забвения бороться немыслимо, то шара своего, во всяком случае, из рук ни за какие деньги не выпущу. Я сплю, пусть и он спит. Накручу нитку на палец, улягусь на спину, и так вместе проведём ночь. Но Аннушка, пришедшая делать постель, заявила:
— Ночи не выдержит ваш шар. Лопнет.
— Как лопнет? — воскликнул я.
— Очень просто, как лопаются шары. Его нужно на холодный воздух. Тогда он продышит ещё день.
Завязался спор, в котором я атаковал Аннушку, как своего злейшего врага, но увы! Пришла мамочка и со свойственным ей авторитетом заявила, что Аннушка права и что шар нужно выставить на вольный воздух. Шар, как всё прекрасное, недолговечен. Надо спасти его — и дрожащими руками я передал шар Аннушке, чтобы она выставила его в кухне за окно и прицепила бы попрочнее. Аннушка равнодушно, как обыкновенную вещь, схватила его своими заскорузлыми пальцами и вынесла из комнаты. Мне хотелось плакать, кричать, бежать вслед, но я был бос, раздет и боялся маминого скандала.
Вздохнув, я завалился на подушки и сразу увидел какую-то зелёную прямую линию, которая шла через весь Петербург. Потом дед чавкал мой пирожок, потом я подержал чёрного кота за хвост, потом кто-то шумно вздохнул около меня, и я, как топор, начал спускаться на дно: вода была тёплая и приятная, и мне было приятно знать, что я теперь не кадет. Потом бухали молотом какие-то часы, и я съёжился от ужаса, думая, что вот зазвонит на вставанье корпусной визгливый колокольчик. Но колокольчик не зазвонил, а раздался голос всё той же Аннушки:
— Пора вставанкили, а ваш шарик уже по саду гуляет.
— Что ты наворачиваешь? — сердито сказал я. — Мой шарик привязан к окну.
— Был, да сплыл.
Во мне всё оборвалось.
— Как так? Что ты несёшь?
— Да вот уж и так. Никенька прислал солдата и взял шарик.
— Как так взял? Кто же его дал?
— А я дала. Пусть побегает.
— Стерва! Ты отдала мой шар?
— А что ж он его, съест, что ли? Побегает и принесёт.
Я понял, что миру наступил конец.
— Он царёнок, Никенька-то, — заметила Аннушка.
Меня трясла лихорадка. Я не помнил, как сами собой натягивались мои штаны и левый сапог влезал на правую ногу. Руки тряслись, пальцы не попадали в петли. Мысль была одна: спасать шар, спасать какой бы то ни было ценой, пока не поздно.
Как сумасшедший, выбежал я в сад: без шинели. Ничего не замечал: ни адского холода, ни снега, валившегося мне за ворот, ни скользкости пути. Была одна сумасшедшая мысль: где Ники? Что с шаром? Чувствовал одно: Ники мой злейший враг. Всё остальное: старая дружба, дворец, то ощущение разницы, которое у меня начинало уже образовываться («правда, что ты учился с великими князьями»), — всё вылетело из головы…
И вдруг оно где-то между деревьев мелькнуло, цветное пятно. Как стрела, пущенная из лука, я бросился туда. Ники, завидев меня, со смехом бросился наутёк. О, этот прелестный, шаловливый, почти девчоночий смех! У нас в Корпусе был один кадет с таким же смехом, и всегда при нём я вспоминал Ники. Но сейчас это был смех злейшего врага. Я двинулся со всей поспешностью за ним, чтобы отнять свой шар. Но Ники (он был слегка косолапенький), как зайчонок, юлил по всему саду с чертячьей ловкостью. Вот-вот уже схватил его за шиворот — ан нет: он уже метнулся вокруг дерева и увильнул.
— Отдай шар! — кричал я. — Не твой шар!
— Теперь мой, не возьмёшь, — отвечал Ники, и прелестное цветное пятно туманило у меня перед глазами.
— Ты не смеешь трогать мой шар!
— Мне его Аннушка дала. Знать тебя не знаю.
Долетев до катка, Ники с шиком прокатился на подошвах, я тем же аллюром за ним, но в волнении не выдержал равновесия и брякнулся на четвереньки. И опять рассыпался в воздухе девчоночий смех: Ники был уже далеко и кричал:
— Не можешь на подошвах прокатиться, медведь. Ни за что меня не словишь.
Опять новая заноза в самолюбие. И опять новый завод, новая пружина в теле… Опять понеслись по саду. Закрутились вокруг дерева: я — направо, он — налево, поди ухвати. Вижу перед собой только весёлые, бесконечно смеющиеся глаза, бархатные и лучистые. Досада меня разбирает всё больше и больше: решил лечь костьми, но отнять шар, ни с чем в саду не сливающийся, но придающий красоту каждой точке, около которой он появляется. Дерево кажется другим деревом, каток — другим катком, и сам Ники кажется мне другим — неизвестным мне мальчиком. И тень очаровательного цвета иногда скользит у него по лицу и делает его ещё прелестнее и нежнее.
На Ники напал хохотун, серебром этого звонкого смеха полон весь зимний, с крепким, как сахар, снегом сад. С удовольствием, как выздоровление, я чувствовал, что моя первоначальная злость переходит в доброе и благожелательное чувство: так приятно, в крепких сапогах и чувствуя усиленное тепло в теле, бегать, скользить, ловчиться с растопыренными руками, звонко рычать и смехом отвечать на смех. И вдруг случилось долгожданное. Ники поднял руки в знак сдачи.
— Отдаю шар, — сказал он и с поднятыми руками, как парламентёр, шёл навстречу.