И тут снова хлынули слезы. Сказались пережитое напряжение, обида, страх за сына и Аграфену. Но это были спасительные слезы, от которых чуть полегчало. Ваня забрался на колени, гладил и целовал лицо, просил: «Мама, не плачь!», протягивал игрушки, по-детски трогательно утешал.
И Елена успокоилась, улыбнулась сыну. Нашла в поставце оставленные мамкой молоко и печенье, вдвоем они поели и, обнявшись, легли спать. Принесли ужин, мать потребовала открыть дверь, чтобы покормить внука. Елена взяла себя в руки и спокойно ответила:
— Не стучите, мама, не надо его будить. Аграфена дала пирога с молоком, и он уже спит. Завтра открою!
А сын и правда спал, чуть посапывая. Капельки пота проступили на лбу, завернув в колечки шелковистые волосы. Кончики губ дрогнули и поползли вверх: снилось что-то хорошее. И эта улыбка словно бальзамом исцелила душу. Успокоенная, Елена присела к окну, всматриваясь в обложенное тучами небо. Меж них появился просвет, выплыла луна и будто серебром окатила землю. Стало светло, почти как днем.
И тут в воротах возникла группа человек в пятнадцать. Они двигались бесшумно. В руках лунно посверкивали бердыши[24], топорики и копья. Крыльцо заскрипело под тяжестью множества ног. Дверь распахнулась, проглотила толпу и снова закрылась. Опять наступило безмолвие — в ушах словно позванивали колокольчики: будто и не приходил никто. Но через некоторое время двери опять растворились, выбросив людей обратно. Они шли так же тихо, только слаженный шаг сбивал кто-то маленький, семенящий в центре. Елена похолодела, сердцем почувствовав: это дядя! Толпа вышла за ворота и скрылась в серебряной дымке в направлении тюрьмы.
Елена до рассвета проплакала — на этот раз она оплакивала дядю. Это был фантазер, сумасброд, но прежде всего себялюб. Несбыточные честолюбивые замыслы не давали ему покоя. И чужие люди, и родственники, служили лишь пешками в затеваемых им авантюрах. Он часто проигрывал, но всегда с азартом кидался в новые приключения. И все-таки он был ее родным дядей…
Наутро Аграфена стукнула уже не в черную, а в парадную дверь, назвалась. Елена открыла ей. Мамка стояла на пороге, веселая, жизнерадостная, одетая как положено боярыне, только, пожалуй, чуть праздничнее обычного.
— Все позади, матушка-государыня. Скоро заутреня, пора будить великого князя.
В зените власти
Долго убивалась по деверю неутешная княгиня Анна. Она смутно догадывалась о том, что старшая дочь как-то связана с этим арестом, но ничего не могла доказать, причастные к тому лица не выдавали тайны. Она умоляла Елену еще раз вызволить дядю, но дочь раз и навсегда дала понять, что это невозможно: она сама оклеветана, а дядя так явно добивался власти в Боярской Думе и вел себя столь неосмотрительно, что вызвал враждебность со стороны бояр, среди которых слыл чужаком-изменником. В этом была немалая доля истины, так как сторонники дяди гуляли на свободе: Михаил Воронцов, например, хотя и был вначале арестован и удален из Думы, остался не наказан, а со временем даже награжден почетным титулом главного воеводы и наместника Новгорода.
Опекунский совет по существу развалился. Узнав об аресте Глинского и его приспешников, Семен Бельский и окольничий Иван Ляцкой испугались, что их постигнет та же участь, и бежали из Серпухова в Литву. В это время Иван Бельский в Коломне обустраивал воинский стан по поручению Боярской Думы, как вдруг его схватили, заковали в цепи и отправили в тюрьму, обвинив в сговоре с братом Семеном и Иваном Ляцким. Однако Дмитрия Бельского не тронули, и он затаился тише воды, ниже травы. Узнав о событиях, князь Андрей безвылазно сидел в своем удельном городе Старице и только на словах считался членом опекунского совета.
Гонения не коснулись лишь многочисленного и воинственного клана Шуйских.
Зато резко возрос авторитет великой княгини Елены и Овчины Телепнева-Оболенского: они помогли Боярской Думе развалить ненавистный верховный опекунский совет. Елена, конечно, кривила душой, уверяя мать, что сама пострадала; наоборот, она как никогда окрепла, что бы ни говорили о ее отношениях с Овчиной. Зато дядю, заточенного в ту же темницу, из которой она его вызволила, теперь обвиняли во всех смертных грехах: в Литве он-де отравил государя Александра, а на Руси — Василия Третьего, и его семью хотел отдать на растерзание польскому королю.