— Да, мне-то никогда не давали посмотреть в щелку, — ответил я громко, насколько посмел.
— А какие у Пии были сиськи, когда ей было двенадцать, просто бомбы!
— Правда?
— Ты, кстати, не знаешь, что она сейчас делает?
— Нет.
— А Леннарт?
— Нет.
Нет. Нет. Нет. Я не слушал. Я сделался маленьким твердым камнем.
— Черт, с кем ты там гулял? А, да, Йенни ее звали!
Мое сердце билось как молоток. Какого лешего он вломился в мою жизнь, когда я только-только привел ее в порядок и кем-то стал, стал кем-то, кем можно гордиться, и когда у меня наконец-то все хорошо?
Почему я просто не послал его куда подальше?
— Я ни с кем не встречался, — попытался я произнести как можно холоднее, — я никого из класса не видел с тех пор, как мы закончили школу.
— Ясно, у тебя-то дела идут. Корчиться на сцене, дурака валять. Небось и деньги хорошие платят?
— Пока хватает.
— Ты, кстати, знаешь, что я однажды трахнул Йенни пальцами?
Я застыл. Стефан Ларссон трогал Йенни?
— Ты не знал. Ну конечно. В восьмом. Она в стельку надралась, почти без сознания была. Мы стащили с нее штаны и вставили ей, все. Бля, Леннарт запихнул ей бутылку, а она и не заметила! Ха-ха-ха-ха!
Я стоял в этой чертовой гримерке, Томас, в которую он ввалился и рассказывал мне самую мерзкую историю из всех, что я когда-либо слышал, о единственном человеке, которого я когда-либо… и я молчал. Я молчал!
Как и ты молчишь.
Малышка Йенни. Моя маленькая бедная Йенни.
Что они сделали с тобой? А я стоял там и ничего не мог поделать.
Знаешь, что я сказал, Томас? Я сказал одну-единственную вещь:
— Мне пора идти. Жаль, но мне пора идти. Надо собираться в гостиницу. Завтра рано вставать, утренним самолетом дамой. Ни минуты покоя, понимаешь.
Как жалкая пичуга, Томас, я просил его, я умолял его, чтобы он позволил мне идти.
А он, этот чертов Стефан Ларссон, он рассердился!
— Слушай, ты, слюнтяй! — прищурился он. — Что-то ты расхрабрился! Берегись, тошнотина!
И он крепко прижал меня к двери. Футболка порвалась, было чертовски больно.
— Не думай, черт тебя дери, что ты что-то из себя представляешь! — шипел он.
— Да я и не думаю, — проскулил я. — Отпусти!
Он швырнул меня на пал, выкрутил руку. Как будто не прошло ни дня с тех времен, как будто мы были по-прежнему в Сэвбюхольме, как будто ничего не произошло, как будто мы по-прежнему были детьми.
— Спой «Трупы, трупы», тогда отпущу! — кричал он. — Лижи пал, на котором я стою!
И я запел. Я пел. Я лизал и пел.
Прижавшись лицам к грязному полу в гримерке, я пел для Стефана Ларссона, совсем как в детстве: «Трупы, трупы в день рожденья…»
— Охренеть! — орал Стефан, гогоча от радости. — Охренеть! Ты как ты! Ни капли не изменился.
И он был прав.
Мы играли те же роли, что и тогда.
Напевая, Стефан Ларссон покинул гримерку и отправился на дискотеку.
Диджей крутил «Love to love you baby»: «Для всех, кто помнит семидесятые, — красотка из тех времен!» — и Стефан вилял задом, кривляясь под песню из тех времен, когда все было намного лучше, чем сейчас.
Я ушел с дискотеки — не видя, не слыша, никого не трогая.
А передо мной, склонив голову, вышагивал ангел.
— Сатана — это падший ангел.
Так обычно говорит бабушка Юхи.
Она имеет в виду, что сразу по человеку нельзя сказать, хороший он или плохой. Поэтому лучше ни на кого не полагаться.
«Вкруг нашего дома ангел идет, две свечи золотые ангел несет», — молится Юха перед сном.
Случается, что он потом несколько часов лежит и думает, что как раз тот ангел, что идет вкруг их дома, — один из падших.
Когда Юха пытается представить себе падшего ангела, у него перед глазами неизменно возникает бабушка.
Юхина и Марианнина бабушка становится страшно уродливой, когда смеется. У нее поднимаются плечи, вытягивается шея и сморщивается лицо.
Может, именно поэтому она смеется так редко.
Сама она говорит: «А чего в этом хорошего?»
Имея в виду, что в бесполезных вещах ничего хорошего нет. Юхина и Марианнина бабушка изъясняется исключительно в отрицательной форме.