— А вон та — это Гарлабан. По другую сторону, у самой ее подошвы, стоит Обань.
— Я родился в Обани, — объявил я.
— Выходит, ты здешний, — отвечал Франсуа.
Я с гордостью посмотрел на своих родичей и с еще большей нежностью — на всю эту величавую красоту.
— А я? — с тревогой спросил Поль. — Я родился в Сен-Лу. Я здешний?
— Вроде, — ответил Франсуа. — Вроде бы да, да не совсем. Обиженный Поль нырнул за мою спину.
И так как он уже умел изящно выражаться, то и сказал мне тихо:
— Вот балда-то!
Вокруг мы не видели ни поселков, ни ферм, даже шалаша не встретили. Теперь дорога представляла собой лишь две пыльные колеи, разделенные полоской диких трав, которые щекотали брюхо мула.
Прекрасные сосны на склоне, который справа обрывался, возвышались над густыми зарослями мелких дубков — кермесов, тех, что ростом не выше стола, но приносят настоящие желуди и похожи на большеголовых карликов.
По ту сторону ложбины стоял продолговатый холм. Он напоминал мне военный корабль с тремя палубами, расположенными ярусами одна над другой. На холме росли в три ряда длинные сосновые рощи, чередуясь с отвесными белыми скалами.
— А вон там, — сказал Франсуа, — гряда Святого Духа. Услышав это название, столь ясно говорившее о «засилье
мракобесия», мой отец-безбожник нахмурил брови и спросил:
— Здешний народ очень к попам льнет?
— Есть немного, — ответил Франсуа.
— Вы ходите по воскресеньям в церковь?
— Как когда… Если засуха, не хожу, а как начнет дождить — иду. Богу иной раз и намекнуть не вредно.
Меня так и подмывало открыть ему, что бога нет, я знал это из самого достоверного источника; но отец промолчал, поэтому и я скромно хранил молчание.
Вдруг я заметил, что маме трудновато идти: ее ботинки на пуговках были на высоких каблуках. Не говоря ни слова, я нагнал тележку и кое-как вытащил сзади, из кузова, чемоданчик, который запихнули туда под веревки.
— Что ты делаешь? — удивленно спросила мама.
Я поставил чемоданчик на землю и вынул мамины парусиновые туфли на веревочной подошве. Они были не больше моих. Мама улыбнулась мне своей прелестной нежной улыбкой и сказала:
— Дурачок, нам нельзя здесь останавливаться!
— Почему же? Мы их догоним!
Она села на придорожный камень и переобулась под присмотром Поля; он пожелал присутствовать при этой процедуре, по его мнению, рискованной с точки зрения приличия; он оглядел все кругом, чтобы убедиться, что никто не увидел мамины ножки в чулках.
Мама взяла нас за руки, мы бегом догнали тележку, и я положил обратно ценный груз. Какой маленькой стала мама в туфлях без каблуков! Ей можно было дать лет пятнадцать. Щеки у нее зарумянились, и я с удовольствием отметил, что икры у нее теперь казались полнее, а щиколотки — тоньше.
Дорога по-прежнему шла в гору, и мы добрались до соснового леса.
Слева косогор спускался узкими уступами до самого дна зеленеющей ложбины.
Франсуа сказал моему отцу:
— У той вон тоже два имени. Ее иногда называют «Лог», а иногда «Ручей».
— Ого! Здесь и ручей есть? — обрадовался отец.
— А как же! И отличный! Отец обернулся:
— Дети, на дне ложбины есть ручей!
Франсуа тоже обернулся и добавил:
— Понятно, когда идет дождь.
Уступы этого лога были покрыты оливами, росшими кружком, по четыре-пять стволов из одного корня. При этом они немного отклонялись назад, чтобы могла развернуться листва, — кроны олив сплетались в один букет. Попадались нам и светло-зеленый миндаль, и глянцевитый абрикос.
Я еще не знал названий этих деревьев, но сразу их полюбил. Земля между ними была невозделанная, покрытая желтовато-коричневой травой, которая, как сказал нам Франсуа, называется «бауко». Ее можно принять за сено, но она такого цвета от рождения. Весной, чтобы принять участие в общем ликовании, она делает над собой усилие и чуть-чуть зеленеет. Но, несмотря на свой хилый вид, она живучая и крепкая, как все сорные травы.
Там— то я впервые увидел темно-зеленые кустики, которые выглядывали из бауко и напоминали крохотные оливы. Я свернул с дороги и подбежал потрогать их листочки. В лицо повеяло крепким ароматом, меня словно окутало облако благовоний.
То был незнакомый запах, печальный и стойкий, он проникал в мозг и в самое сердце.
Эти кустики оказались тимьяном, растущим среди гравия на гариге; они спешили мне навстречу, как бы предвещая маленькому школьнику аромат, воспетый Вергилием1.
Я сорвал несколько веточек и, прижимая их к лицу, догнал тележку.
— Что это? — спросила мать.
Взяв веточки у меня из рук, она глубоко вдохнула душистый запах.
— Тимьян [20], — сказала она. — Отличная приправа к рагу из зайца.
— Это тимьян-то? — пренебрежительно заметил Франсуа. — Куда лучше класть перечную мяту.
— А что это такое?
— Она вроде мяты, но и на тимьян смахивает. Словами не скажешь — я вам ее покажу.
Потом он стал толковать о майоране, розмарине, шалфее, укропе: ими, мол, надо «начинить брюхо зайчихи» или же «мелко-мелко нарубить» и потушить «с изрядным куском свиного сала».
Мама слушала, чрезвычайно заинтересованная. А я украдкой нюхал эти священные былинки, и мне было неловко за них обоих.
Дорога продолжала идти в гору, пересекая время от времени маленькое плоскогорье. Оглядываясь, мы видели покрытую дымкой долину реки Ювоны, которая спускалась к сияющей глади моря.
Поль шнырял всюду; он кидал камни в стволы миндальных деревьев, и оттуда с негодующим стрекотом взлетали рои цикад.
Предстоял последний подъем, такой же трудный, как и первый. Осыпаемый градом ударов, мотая головой при каждом натужном усилии, мул рывками втащил наверх громыхающую тележку, и груз ее, качаясь, как маятник метронома, ломал на пути ветки олив. Но одна ветка оказалась крепче, чем ножка нашего стола. Отлетев, ножка так стукнула моего изумленного отца по лбу, что у него в голове загудело.
Пока мама, чтобы не вскочила шишка, прикладывала к папиному лбу монетку в два су, Поль хохотал и прыгал. А я подобрал преступную ножку стола, по счастью она отломилась наискось и ее легко было приклеить.