— Кромсаю, ножницами режу, а он-то вокруг меня куропаткою бегает, ладошки сложил, Христом-богом молит: «Голубушка, опомнись! Голубушка, очнись!» Не понимает того, — лукаво улыбаясь, рассказывала бабушка, — что ножницами орудую лишь для одного виду: режу, как для кройки платья полагается, ни одного кусочка атласа не испортила!..
Скончался бабушкин муж еще молодым, от скоротечной чахотки, оставив вдове небольшое именьице в смоленской глуши. Во младенчестве погиб единственный сын бабушки. «Куском сахару за столом подавился!» — рассказывали, помню, люди о нелепой смерти бабушкиного сына. Печально угасла жизнь взрослой дочери, Марьи Васильевны, тихой, спокойной женщины (мне хорошо запомнилась ее тихая улыбка, пуховый белый платок, в который зябко кутала она свои плечи): жестоко обманул ее городской «образованный» проходимец, испытанными путями пробравшийся к доверчивому женскому сердцу. Никогда не езживала кочановская бабушка по железным дорогам, не бывала в больших городах. Отжитыми, гоголевскими, временами веяло от бабушкиного старого дома с обвитым хмелем крылечком, с крошечными комнатками, обклеенными бумажными обоями, от изразцовых печей и жарко натопленных лежанок. Отец недолюбливал богатую и капризную кочановскую бабушку, падкую на лесть и притворство. Недолюбливала и она моего отца, не умевшего лгать и прикидываться, кривить душою.
Несколько раз в году, по большим праздникам, мы навещали кочановскую бабушку. Мне особенно запомнились святочные поездки (уступая настойчивым просьбам, мать иногда брала и меня): скрипучая зимняя дорога, алмазное мерцание снегов, набегавшие из темноты вешки, которые детское воображение превращало в живых волков. Прокатив деревенской улицей со светившимися пятнами мерзлых окон, сани со скрипом останавливались у бабушкиного крыльца. Закутанные в тяжелые тулупы и полушубки, ряженные цыганами и цыганками, гости шумно вваливались в маленькую переднюю, где было трудно всем разместиться. Дух молодой, свежий врывался в бабушкины покои. Веселыми голосами наполнялся старый дом. Уже в передней пахло пирогами, поджаренной рождественской колбасой. Не очень ласкова была бабушка и со мною. С некоторым страхом смотрел я на ее лицо, на сухие, старческие и все еще красивые руки, слушал ее голос, произносивший обычные слова. С великим аппетитом уничтожали гости бабушкино вкусное угощенье: слоеные пироги с вареньем, медовые пряники и «воловские» орехи, прикладывались и к сладкой бабушкиной наливке. Кто знает, может, и самой строгой бабушке нравился этот молодой праздничный шум…
Забравшись в угол, с восхищением смотрел я на веселившуюся, плясавшую молодежь. До сих пор звучат в ушах моих слова старинных веселых песен — «Конопельки» и «Селезня»:
Как повадился, как повадился
В мою конопельку, в мою зеленую,
Вор воробей!
Вор воробей!
Сама кочановская бабушка в это время сидела в маленькой душной гостиной, окруженная гостями, рассказывала им свои вещие сны, как ходила во сне по мукам, видела в аду всех врагов своих, кипевших в котле со смолою, жаловалась на убытки, бранила баб и мужиков. С особенным выражением рассказывала она о пьяном индюке, который однажды вывел индюшат.
— Миленькие мои, — громко говорила бабушка, обводя строгим взглядом почтительно слушавших ее гостей. — Вот какая вышла в моем хозяйстве история. Сидела у меня на гнезде индюшка. И стряслась с этой индюшкой беда. Одной только недели не досидела, — околела от куриной холеры. Вижу, пропадает все гнездо. Хотела было курицу-наседку на ее место посадить, яйца досиживать, да, как на грех, ни одной рассидевшейся курицы на дворе нет. Всю деревню обегали, на село, помню, к попадье посылали. Богу молилась: «Помоги, господи, в моей беде!» И что вы думаете, явилась тот день из деревни кума Степанида, ровесница моя. «О чем, спрашивает, убиваешься, Анна Осиповна, али стряслась беда?» — «Как, говорю, не быть беде: вишь, индюшка околела, пропадает все гнездо!» — «Не тужи, говорит, дам тебе совет»…
На этом месте рассказа кочановская бабушка почти до шепота снижала свой громкий голос:
— «Индюк-то, — спрашивает Степанида, — у тебя, Анна Осиповна, есть?» — «Как не быть индюку!» — «А что он у тебя делает?» — «Известно что: по двору, чай, ходит, соплю распустивши!» — «А ты, матушка, с индюком вот что сотвори: прикажи-ка его изловить да сама, своими ручками влей ему в рот хорошую чарку водки, как мужикам нашим в праздники подносишь. Заснет после чарки индюк, а ты его, пьяненького, заместо покойной индюшки на гнездо посади. Утром очухается, проснется, — водичкой холодной с похмелья попотчуй, дай овсеца поклевать да опять ему чарочку! Так за неделю, глядишь, и выведет индюшат». И что думаете, — заканчивала свой святочный рассказ кочановская бабушка, — ведь вывел, пятнадцать индюшат у меня вывел пьяненький индюк. Только после беда случилась: с утра, как очухается, отправляется, бывало, прямо к казенному кабаку, где мужики на бревнышках водку пьют. Кой-кто ради смеху и поднесет ему. По вечер только и возвращался, об индюшках совсем позабыл. Завалится пьяный в крапиву, а индюшки кругом ходят, убиваются: «Клю, клю, клю! Клю, клю, клю!»… Вот дело какое получилось…
Гости почтительно слушали бабушку, сидевшую в кресле, прикрытом холщовым чехлом, поддакивали ей, иногда перемигивались между собой, смеялись. С удовольствием слушал и я бабушкин святочный рассказ.
Уже позднею ночью, усталого, возбужденного, укладывала меня мать в глубокие бабушкины перины. И еще долго-долго слушал я, как шумят в комнатах гости, как звенят мужские и женские голоса:
Кому мои кудри, кому мои русы
Достанется расчесать!
Вернувшись домой в Кислово, двоюродная сестра Маня Атлярская с удивительным мастерством передразнивала кочановскую бабушку, передавая рассказ о пьяном индюке:
— «Клю, клю, клю! Клю, клю, клю!» — выговаривала она голосом бабушки, и мы все долго покатывались со смеху…
Кроме кочановской бабушки, угощавшей нас слоеными пирогами и рассказывавшей о пьяном индюке, ездили мы к другой отцовской родне — Атлярским в Левшино. От Левшина я запомнил бедный дом. Старинные часы с кукушкой, заросший маленький садик, где мы собирали летом сладкие сливы, покрытые сизым, стиравшимся под пальцами налетом. Отец иногда брал меня к старшему брату осиротевшей семьи Атлярских, чудаку, холостяку и домоседу, жившему в маленьком домике за Угрою, заставленном старинною мебелью, заваленном книгами и журналами — «Родиной», «Нивой». Духом отжитого прошлого уже тогда веяло от этого исчезавшего, аксаковского и гоголевского, мира…
Из такого же исчезавшего, но более стойкого и цепкого мира был редкий наш гость Василий Деич, сосед и приятель кочановской бабушки, необыкновенно подвижной, лысый и маленький человек, поражавший меня своими смешными и злыми рассказами. Обычно приезжал Деич на сытом жеребчике и, привязав его у крылечка, шумно вкатывался в дом. Отец отзывался о Деиче неодобрительно, говорил о темных его делишках. В прошлые времена, еще до «монополии», держал Деич трактир на большой дороге. В рассказах его было много свойственной городским кулакам-мещанам злой насмешки над «серыми» наивными мужиками.
— Заезжает раз ко мне в трактир один мужичок, — рассказывал, помню, Деич. — Ездил в Вязьму пеньку продавать. Купил новые рукавицы, гостинцев набрал бабам. Ввалился в трактир с морозу. Рукавицами похваляется: расписные кожаные рукавицы! Скинул тулуп, рукавицы на полку положил. Начал хвастать: «В Вязьме, говорит, был я в городском трактире, там господа и купцы сидят, поджарку кушают, канарейка в клетке поет! Можешь, говорит, ты мне точно такую поджарку сготовить здесь?» — «Отчего не могу, с полным моим удовольствием!» Подмигнул я пареньку Мишке, незаметно стянул Мишка с полки одну рукавицу. Приказал я ту рукавицу топором мелко-намелко изрубить да на сковородке с лучком и сметаной поджарить. Заказал мужичок полштофа, выпивает, ест, кушанье похваливает: «Ай да господская поджарка!» Всю сковородку вылизал, водку допил, стал одеваться: хвать, а рукавицы нет! «Где, куда подевалась моя рукавица?» А я так спокойненько говорю: «Съел, брат, ты свою рукавицу, всю до основания, — вот и живые свидетели у меня есть, все подтвердят, как ты рукавицу ел да похваливал!..»