Выбрать главу

— Идет, слышишь, идет!..

Я не знаю, кто производил эти загадочные звуки (быть может, гомозились на чердаке голуби или наше воспаленное воображение само их создавало), но мы все отчетливо тогда слышали приближавшиеся таинственные шаги. Кряхтя и покашливая, кто-то спускался с чердачной лестницы. Объятые трепетным страхом, держась за руки, убегали мы в детскую комнату, где горела тихим светом лампадка, спокойно и мирно похрапывая, спала в своем уголку не подозревавшая о наших ночных похождениях верный наш страж Тития…

Забившись под одеяло, долго не мог я заснуть. Мир ночных ужасов, фантастических страхов, с непостижимою силою притягивавших к себе воображение, властвовал над болезненно восприимчивой душою. И особенно радостным казалось тогда пробуждение: яркий свет солнца, бодрый крик петухов, вместе с утренним ветром врывавшийся в раскрытые окна детской спальни, ласковый и спокойный голос будившей нас Титии.

В шумном, многолюдном Сухоломе гостили мы целую неделю. Всю зиму вспоминался мне Сухолом, многолюдная добровская семья, наши детские приключения и проказы. И особенно запомнились таинственные шаги в старинном сухоломском доме, ночные детские страхи, надолго оставившие след в моей впечатлительной душе.

Зимний день

Короток кисловский зимний день. Бывало, проснешься рано, разбуженный грохотом посыпавшейся на пол вязанки дров. На замерзшем окне алмазами переливается солнце. Хорошо полежать, пригревшись, думать, что на дворе мороз и отлично должна замерзнуть политая с вечера опрокинутая у крыльца «коза». Хорошо вскочить и, ежась от холода, бежать через сени в избу, где жарко топится печка, а проворная девка Кулинка с закутанной в платок головой хлопочет и носится по хозяйству. Холодно — бррр! — умываться обжигающей водой, в которой плавают, стеклянно стукаются прозрачные льдинки. Хорошо стоять у полыхающей печи, греть спину, слушать, как в сенцах чьи-то скрипят шаги, в тяжело открывшейся двери вместе с облаком пара показывается нищий. Он останавливается у порога, неторопливо стаскивает шапчонку с лысой восковой головы, крестится на угол, где на столе под полотенцем лежит початая коврига, здоровается мирно:

— Хозяину и хозяюшке хлеб да соль!

— Замерз, дедушка? — ласково говорит Кулинка, вытирая о фартук мокрые руки, подходит к столу.

— Бяда, милая. Совсем застыл, — весело, точно чему-то радуясь, отвечает ей нищий.

Он стоит у дверей, потирая заколяневшие пальцы, повесив на костыль шапку. На нем короткая, с пришитыми старыми полами шубейка, поверх шубейки ветхий, подпоясанный лыком зипун. Через плечо висит длинная холщовая сумка. На бороде его, на усах тают сосульки.

Кулинка, двигая локтями, отрезает, подает нищему большой ломоть. Он с поклоном принимает хлеб, кладет в сумку.

— Издалече идешь, дедушка?

— Дальние мы, — отвечает дед, с трудом засовывая в суму ломоть, — дальние, дочушка, заугорские, нуждишка погнала.

— Да ты погрейся, садись.

Дед садится на край высокой скамейки, не выпуская костыль, расставив тяжелые обмерзлые лапти.

— Мороз — бяда, — говорит он громко, сгребая с усов сосульки. — На мельнице анадысь сказывали: девяносто пять градусов. Крепче шпирту…

Кулинкины локти двигаются быстро. Она загребает переливающие жаром угли, бойка поматывая подолом, заметает мокрым помелом печь. Маленькие серые глазки из-под косматых бровей привычно и благожелательно глядят на быстрые Кулинкины локти, на Кулинкину широкую спину. Сколько раз видели эти глаза, как бабьи руки вынимают тесто, бросают на осыпанную мукою лопату, как вырастает, ладится под быстрыми пальцами сырая хлебная коврига!..

— Чаю выпей, погрейся, дедушка, — ласковым голосом говорит Кулинка, отрываясь на малую минутку, запястьем вытирая запотевший под платком лоб.

Прислонив к стене костыль, старик неторопливо подвигается к столу, сам наливает чашку из погасшего самовара. Крестясь, дуя на одубеневшие пальцы, держит за донышко блюдце. Я с великим любопытством, со странным чувством влечения и страха (дед страшен: страшны его тяжелые руки, его косматые брови) смотрю на его заросшее седыми волосами лицо, черные его, точно налитые чугуном руки, на серые, нечеловечески зоркие глазки, на сплошные желтые зубы, которые открываются под съеденными зеленоватыми усами. Есть в нем что-то пугающее меня. Нечеловеческими показываются его голос, спокойная неторопливость его движений, звериная косматость его лица. Пугает он меня этой косматостью, громовым своим голосом, привлекает своею простотой, бедностью одежды.

— Сколько годов тебе, дед? — спрашивает, возясь у печи, Кулинка.

— Годов-то? Годов, дочушь, много, чай, за сотню перекатило…

— Зубы-то у тебя!

— Зубы у меня как сад! — смеется дед.

Он выпивает десять чашек, выцеживает остатки и. опрокинув чашку, перекрестившись, садится к окну, на прежнее место.

— Вот и отогрелся, спасибо, дочушь, — говорит он, усаживаясь и беря костыль.

Я, не спуская глаз, смотрю на его лицо, на полы шубенки, на его обмотанные оборами ноги, на обтаявшие новые лапти.

Он сидит долго, греется, потом, попрощавшись, выходит на мороз, слышно, как скрипит ступеньками, сходит с крыльца. Я одеваюсь, закутываюсь, выбегаю следом за ним. На воле ослепляет отраженное в снегах солнце, перехватывает дыхание мороз. Жмурясь от яркого света, чихая, натягивая рукавички, спускаюсь на снег. Береза, вся в белом, роняет легкие, крутящиеся в морозном воздухе хлопья. На ольхе висят черные шишки. Хорошо, прикрывши рукавичкой лицо, бежать по поющему алмазному снегу! Ярко блестит дорога, отчетливо чернеет на снегу обледенелый навоз. За деревней, под мельницей, катаются с горки ребята. Замороженная «коза» летит, подскакивая и кренясь, я обеими руками крепко держусь за ее верхнюю доску, в лицо дует и свистит ветер. «Эй-эй, берегись!..» — кричу, вылетая на раскатанную у мельницы дорогу.

Снег поднимается пылью, забивается в рукава, под сбившийся башлык. Приятно горят руки, щиплет щеки мороз, а еще не скоро, весь в снегу, возвращаюсь домой, и, оттирая щеки, укоризненно говорит мне мать:

— Вот подожди, набегаешься, отморозишь нос!..

Братец

Я застал еще отживавших свой век, странных, невозможных на нынешний глаз людей, с их старинными привычками и укладом, панической боязнью перед всем новым.

Таким странным, не от мира сего, человеком был двоюродный братец мой Александр, проживавший в пятнадцати верстах от нашего дома в маленькой, доставшейся ему по наследству усадьбе. Раз в зиму мы ездили с отцом в гости к этому одичавшему и добродушному отшельнику, ни разу за всю жизнь свою не побывавшему в городе, не ездившему по железной дороге. Отец относился к племяннику с добродушной насмешливостью, любил пошутить над чудаком, над его боязнью всего и старинными привычками. Мне запомнился небольшой, под деревянною крышей домик на краю деревеньки, голые старые липы, скворечня на похинувшемся высоком шесту, обмерзлая, вмерзшая в снег водопойная комяга, утонувшая в кучах конского и коровьего навоза. Братец встречал нас с приветливостью, но как бы и с испугом. Добродушный взгляд его выражал беспокойство. «Как бы чему не повредили, не нарушили привычный порядок...» — думал он, встречая дорогих гостей. Зимою братец жил в двух нестерпимо натопленных комнатах, с маленькими, покрытыми ледяным узором оконцами, с полыхавшей жаром лежанкою, украшенной старинными изразцами, на которых были изображены голубые цветы. Сопровождаемые братцем, не перестававшим приветливо улыбаться, вваливались мы в его жаркую и тесную берлогу. Все здесь было в беспорядке: мебель, посуда, домашние вещи, книги и газеты, грудою хранившиеся на полках и под диваном. Но этот беспорядок, свежему человеку казавшийся хаосом, и был тот привычный домашний порядок, нарушения которого больше всего страшился холостяк-бирюк. Добрые глаза его как бы молили: «Ешьте, пейте, но, бога ради, не трогайте, не касайтесь моих привычных вещей — я привык так жить».