Мужики
Оброська, сидевший у окна на скамейке и не принимавший прямого участия в игре, хрипел чубуком маленькой своей обсосанной трубки и, внимательно кося серыми глазками, следил за игроками, изредка вставляя свое словечко. Был он невелик ростом, узок в плечах и сер. Серо было его неподвижное, никогда не улыбавшееся лицо. Серы, цвета печной золы, были редкие волосы, посконная, видневшаяся под шубейкой рубаха; серы и неуследимы были его маленькие, хоронившиеся глазки. Не в лад с маленьким ростом, непомерно велики и тяжелы были кисти его лежавших на коленях иссиза-чугунных рук. В избе он сидел в шапке, не двигаясь, изредка поднимая правую руку, и, к негодованию Кулинки, не выпуская, насасывал вонявшую махоркой, пускавшую синий дым трубку.
— У, дьявол, — говорила Кулинка зло, — всю избу табачищем провонял!..
И на сердившуюся Кулинку Оброська не обращал ни малейшего внимания.
К нам в Кислово он приходил из соседней деревни, где жил на краю, над речкой, в похинувшейся, по самое окошко вросшей в землю избенке. Из всей деревни удивительна была эта Оброськина избенка, с иззелена-бархатной, мхом поросшею крышей, с единственным, заткнутым обрывком старой овчины, окошком. Нельзя было представить, что живет в этой избенке, летует и зимует, спит и думает свои думы живой человек. На деревне он был безземельным, кормился чем приведет бог. И, как водится, за беспутство деревня ненавидела Оброську; каждое лето бивали его мужики смертным боем, и он в крови, облепленный мухами, подолгу лежал у дороги в канаве; отлежавшись, приходил на деревню — опять лез на рожон. Терпелив он был невыразимо, спокоен как пень. Падай на землю небо, гори деревня, погибай родной его сын — не выпустит Оброська изо рта слюнявую свою трубку, пальцем — не шевельнет.
Случалось, под хмельную руку приходил он на мельницу, где на мешках сидели замельщики-мужики, шумела вода на колесе и в раскрытых воротах, перебирая красными лапками, бочком, надуваясь, ходили сизые голуби. Там, на потеху замельщикам, за полбутылки продавал он кулаку-мельнику свою бороду. Когда под смех мужиков отрезал ему мельник бороду — по-прежнему был спокоен и невозмутим Оброська, точно и не над ним смеялись мужики.
Полною противоположностью Оброське был черный Панкрат. Был Панкрат высок ростом, широк в плечах, по-мужицки жаден на всякую работу. На своем и чужом работал он без устали, не покладая рук, ничего не оставлял недоделанным. За летние месяцы он ссыхался от работы, делался черней головешки. И, как бывает нередко, не везло ему в жизни, одно за другим валились на него несчастья. То умирала в самое горячее время жена, оставив малых детей, от сгорал со всем хлебом овин, то — у одного из всей деревни — падала ни с того ни с сего скотина. Несчастья свои Панкрат переносил мужественно, обстраивался и вновь обзаводился хозяйством, потом неизбежно сваливалась на Панкратову голову новая негаданная беда, опять приходилось начинать сызнова. Окончательно разорило Панкрата последнее горе: в третий раз сгорел его двор, погорели коровы и овечки. И опять, не упав духом, тянулся, с черепка начинал новую жизнь Панкрат.
Особенно загадочным, внушавшим страх и таинственность казался мне Панкрат за то, что когда-то убил человека. Человека Панкрат убил давно, на шахтах; по несчастной случайности. Я со страхом и трепетом смотрел на черные Панкратовы руки. Самое же главное, что внушало мне уважение к Панкрату, — сказочная Панкратова сила, в которую веровал я непоколебимо. Верил я, что Панкрат одним махом может побить целое войско и что по силам Панкрату любой подвиг. Случалось, я забирался к нему на печь, где он спал зимою, где душно пахло овчиной, слушал Панкратовы рассказы. Я закрывал глаза, дрожа от волнения, с почтительным трепетом чувствуя возле себя лежавшего на спине, почесывавшегося, белевшего в темноте рубахой сказочного богатыря.
Кроме Оброськи и Панкрата, кроме зубастого пастуха Егора хорошо запомнился мне наш кисловский мужик, пьяница Аниська. Ходил он всегда пьяный, далеко было слышно, как кричит истошным голосом. Зовет жену свою Катюху: «Ка-тюх!.. Ка-тюх!..»
Уважали Аниську деревенские собаки. Визжа от радости, виляя усеянными репьями кудластыми хвостами, кидались они на грудь Аниське, лизали ему руки и лицо. И Аниська разговаривал с ними как с живыми людьми, жаловался, изливал свое горе.
Не страшились Аниськи и деревенские ребятишки. Толпою ходили за ним по плотине, просили крикнуть:
— Анись, крикни!
Чтобы потешить ребят, Аниська останавливался, задирал голову и, стуча кулаком в грудь, кричал:
— Ка-тюх!.. Ка-тюх!..
Сказывали, что в молодости был Аниська дельный и благополучный мужик, что и не было умнее его на деревне, что запил он и загулял после того, как сошлась с мельником, «спрокудилась» единственная его дочь. Пил он беспросыпно, пропивал все; ворочаясь домой, бил окна и горшки в печи. На наших глазах Аниська утонул. Раз, выпив и накричавшись, поплыл через пруд. Смеявшиеся над ним ребята видели с плотины, как стал па середине пруда нырять Аниська, поднимать над водой руки. И никому не прошло в голову, что Аниська тонет, что надо его спасать. Вытащили Аниську под вечер, часа через четыре. В облипшей на костлявом теле рубахе, с набившейся во рту тиной лежал он на берегу под олешником, а кругом толпился народ. Мне было страшно подходить близко, я смотрел издалека, и после долго боялись мы выходить по вечерам на пруд, где все виделось лежавшее на берегу Аниськино тело, чудился знакомый голос:
— Ка-тюх!.. Ка-тюх!..
Ярмарка
Помню: ясный летний день, на синем и знойном небе недвижно стоят пухлые белые облака. С утра парит, над лесом, над соломенными крышами дрожит и зыблется нагретый воздух. Пара разномастных лошадок, Смольник и Фурсик, вскидывая гривами, побрякивая кольцом на уздечке, бойко мчит нас по усохшей, накатанной, покрытой слоем пыли, вьющейся среди дозревающих ржей дороге. Куда ни глянь, волнами ходит рожь, синим туманным кольцом замыкает поля дальний зубчатый лес; внизу, над рекою, чернеют крыши соседней деревни. Впереди в облаках пыли с грохотом скачут по накатанной дороге телеги. В них, свесивши ноги, держа в руках вожжи, сидят мужики в вышитых рубахах; бабы, в разноцветных сарафанах и лиловых повойниках с широкими лентами, трясутся в телегах, вытянув ноги. Белоголовые ребятишки торчат в телегах грибами. Иногда, чтобы не дышать пылью, облаком стоящей над дорогой, мы обгоняем трясущиеся, подскакивающие телеги, иногда обгоняют нас. Пыль серым слоем лежит на придорожной подъеденной мелкой траве. Едем по ржи, уже дозревающей, медово-желтой, с синими звездами васильков. Колосья качаются и, поникнув, висят недвижимо. Мы догоняем празднично одетых девок и баб, бойко ступающих босыми загорелыми, печатающими на пыли ногами. Девки несут в руках башмаки, останавливаются, смотрят, — на их загорелых лицах оживленно и весело блестят молодые глаза. Слепни и мухи вьются над лошадиными спинами, липнут на пропотевшее дно Панкратова картуза. Панкрат сидит бочком, расставив на передке ноги, привычно покрикивает на лошадей, перегибаясь, кнутовищем сбивает из-под прыгающей шлеи налипших оводов и слепней.
Перед самым селом нужно вброд переезжать речку. Коренник осторожно спускает по усыпанному каменьем, разъезженному колесами косорогу. В воде шуршат по каменьям колеса, струится, обмывая шины, вода. Через речку, подняв сарафаны, держа в зубах узелки с башмаками, переходят бабы, садятся на берегу обуваться. С обмытыми, блестящими шинами и мокрыми ступицами бойко выезжаем на берег, по мягкой дорожке легко катимся дальше. Ярко блестит на солнце, дугою уходит река, белеет впереди колокольня, и, подчеркивая ее белизну, темнеет позади церкви старинный господский парк. На скате под церковью разливается море сарафанов, мужичьих голов. Чудесным показывается на зеленом, изумрудном лугу этот живой пестрый ковер. Народу все больше; бабы и девки, мужики в пиджаках и белых рубахах, белоголовые ребятишки со свистульками-петушками; на распряженных, застланных веретьем телегах, с поднятыми оглоблями, с жующими овес лошадиными головами, сидят старики и бабы с грудными детьми, едят, разложив баранки и сало. Груды новых, облитых дегтем колес, разложенные на лугу горшки, целые возы лык и корья; дальше — где гуще народу — под колокольнею белеют над толпою верхи палаток, густеет и шумит толпа, а над всем этим — высокое небо, облака и падают-вьются, стрелами в воздухе свищут стрижи.